Гатта
жила при ней в тепле и уюте. И в одиночестве. Мать Гатты так и была в тенях
других жизней, и дочь её, унаследовавшая от матери некрасивость, должна была
прожить как-то также.
Надо
сказать, Гатта поняла сразу, что отличается от детей. Поняла, что её не
торопятся брать в местные игры или на речку, что она служит им чем-то вроде
вечного клоуна, одно появление которого вызывает смех. Поняла и не роптала на
судьбу. Поняла рано и свою некрасивость.
–Меняются дети-то…– убеждала старуха Вертиция,
захаживая в редкий час в их дом. Вертиция была доброй, она-то и посоветовала
потом Гатте как прокормиться.
–Изменится, как же! – мать Гатты поджимала губы,
глядя на дочь с тоской. Понимала, что передала дочери несчастье внешнее, и
жалела её будущее. И прошлое своё жалела, всю жизнь свою.
Гатта
делала вид, что не слышит. Она знала, что некрасавица, и что нечего ей
рассчитывать на что-то, что фигура у неё нескладная, прямоугольная, что мать
каждый раз с пошивом одежды мучается, ругается:
–Что ж ты горе моё такое! И плечи широкие, и спина…
ни талии, ни лица!
Приговаривала
она всё это сочувственно-горько. А Гатте всё хуже становилось от таких слов. Не
было в них материнского утешения, и оставляли эти слова одну тоску, значения
которой Гатта ещё не понимала, а чувствовала.