— А это правда, что ли-шо-шутиик Миоци очень скромно живет?
— Как положено белогорцу, — сурово ответила Тэлиай любопытной торговке, придирчиво выбирая сладкие коренья, разложенные на прилавке.
— Он и дрова может колоть, и воду носить, я слышала? И коня сам всегда седлает? Рабские дела любит делать? Странные эти белогорцы…
— Они не то что жрецы Уурта, которых рабы даже в нужник на носилках относят, — заметил раб Нээ, державший корзины с покупками для ключницы жреца Шу-эна.
— Да, жрецы Уурта — настоящие господа! Потому и ведут себя достойно…
— …с полным брюхом Уурту молятся! — захохотал кто-то из любопытных покупателей, а может быть, и продавцов. Овощные ряды в предпраздничные дни были полны и теми, и другими. Мясные ряды пустовали — скот закалывали в день праздника солнцестояния.
— Положено есть простую пищу, чтобы не отягощать свою душу, все это знают! — заметил кто-то. — Правда, Тэлиай?
Тэлиай, вздохнув, расплачивалась с хозяйкой сладких кореньев. Она не желала продолжать обсуждение этой важной темы.
— Жрец должен вести себя внушительно, а не жить, как батраки! – продолжался спор.
— Ли-шо-Миоци возжигает светлый огонь на главном алтаре, поэтому и живет как настоящий жрец, а не как боров!- продолжал раб с корзинами.
— Я вот доложу, что ты назвал боровом ли-шо-Уэлиша!
— Это ты назвал, я даже этого имени не произносил!
— Ты сказал «боров», а все знают, что ли-шо-Уэлиш…
В собирающейся толпе раздался смех. Все знали тучного помощника Нилшоцэа.
— Смейтесь, смейтесь — ваши деды были карисутэ, вот вы и не любите огонь Уурта! Небось, лодки на чердаках храните, все ждете большой воды! Глупцы! А Миоци ваш — из рода карисутэ, говорят, что один дядя его был жрец карисутэ, его собаками затравили, а второй — мятежник, на большой дороге погиб, никто не знает, где! Вот мкэ ли-шо-Нилшоцэа доберется до вас всех! Сыны Запада научат его, как со всеми вами справиться! – кричал, сжимая кулаки и брыжжа от злости слюной младший жрец Темноогненного.
…
— Вы слышали все это, ло-Иэ? — горестно спросила Тэлиай у старого эзэта – они встретились с Иэ у святилища Шу-эна, которое было удивительно непохожим на другие храмы Всесветлого. С горы оно напоминало лодку, и многие суеверные аэольцы не ходили сюда, боясь ступить в лодку Шу-эна до срока.
— Все это не доведет хозяина до добра. Вы бы поговорили с ним, чтобы он вел себя иначе… хоть чуть-чуть. Он вас слушает.
— Не бойся, Тэлиай, — отвечал Иэ. — Это только уличные и базарные сплетни. Аирэи все делает, как должно. Белогорец не должен быть праздным. Да и лучшие аэольцы не гнушались работой. Помнишь древнего морехода, который даже ложе сам к своей свадьбе смастерил из огромного дуба?
— Да, было бы хорошо, если бы мкэ ли-шо-Миоци женился! — сказала Тэлиай.
Иэ махнул рукой и рассмеялся.
Когда Тэлиай в сопровождении рабов уже скрылась в рыночной толпе, а Иэ направился было в кузнечные ряды, кто-то осторожно потянул его за край плаща.
Иэ обернулся и увидел заплаканного Огаэ.
— Что случилось, сынок? — поспешно наклонился он к мальчику. Тот сначала не мог вымолвить ни слова, задыхаясь от слез и бега. Наконец он проговорил:
— Мкэ Иэ! Отец… там… — Он показал в сторону храма-лодки.
Иэ крепко взял его за руку и быстро зашагал в сторону маленького белого здания у подножия холма. Люди, заметив его потертый плащ эзэта — странника-белогорца, служителя Всесветлого — почтительно уступали ему дорогу.
Уже издалека Иэ заметил темную сгорбленную фигуру, кажущуюся нелепой у белоснежной стены храма. Огаэ-старший сидел на земле, прижимая правую ладонь к груди, и его обветренное лицо было тоже серым, как эта высушенная солнцем земля.
— Мкэ Огаэ, что с тобой? — Иэ опустился на колени рядом.
— Ло-Иэ! Как хорошо, что ты пришел… Я, видно, отжил свой срок. Жжет… как огнем…
Огаэ-младший заревел и уткнулся лицом в колени отца. Тот на несколько мгновений закрыл глаза, прежде чем погладить растрепанные волосы сына.
— Не плачь, сынок, мне уже легче…
Иэ сделал знак какому-то любопытному храмовому рабу, и, когда тот подбежал, быстро приказал ему:
— Спеши изо всех сил в дом ли-шо-Миоци, скажи Тэлиай, что Иэ просил прислать сюда рабов и носилки. Когда их пришлют, получишь серебряную монету.
Служка стремительно умчался, взметая сандалиями пыль.
— Я не успел рассказать сыну, — говорил Огаэ-старший тяжелым, прерывающимся шепотом. — Я хочу, чтобы он знал, — он с трудом шевельнул головой, указывая на приникшего к его коленям мальчика. — Хотел прийти сюда помолиться — завтра я должен произнести отречение… Он ведь простит меня, Иэ? Он знает, что если я не произнесу этих слов, которые стоят в указе Нэшиа, нас с сыном казнят… Я не хочу, чтобы Огаэ умер! Ты расскажешь ему все, Иэ? Потом… когда он подрастет… Я прихожу сюда каждый год, прошу Его простить меня, а потом — иду говорить эти страшные слова… Огаэ уже не сэсимэ, я — последний сэсимэ в нашем роду. Огаэ будет свободен от отречений, ты все ему расскажешь, и он будет знать, но ему не надо будет отрекаться, он проживет жизнь, чистую от такого предательства. Ему не надо будет плакать и просить прощения, а потом произносить эти… гнусные слова. Я должен их сказать завтра… но я не доживу Он милостив. Он знает, я не хочу их говорить…
Иэ тихонько сжал его руку.
— Я все сделаю так, как ты просишь, — сказал он негромко. Будь спокоен. Тише — нас могут услышать.
Вокруг них стали собираться храмовые рабы и даже младшие жрецы-тиики.
— А, это сэсимэ Ллоиэ! Он должен завтра отречься от зловредного учения карисутэ, которому следовали его предки.
— Ли-Игэа в городе? — спросил Иэ у кого-то.
— Нет, он уехал сегодня на рассвете.
— Мне уже не поможет ли-Игэа, — усмехнулся Огаэ-старший, превозмогая боль. Подоспевшие рабы Миоци вместе с Иэ помогли ему улечься на носилки.
Утрата
Вечерний ветер нес с собой запахи разогретых за день камней мостовых, городских стен, храмовых благовоний и жертвенных костров, но вошедшая в силу летняя листва не допускала ничего чуждого в старый сад, и ветер, касаясь ее, терял свою городскую память, насыщался ароматом зреющих плодов и чистой воды пруда, в котором беззаботно плескалась рыба и цвели лилии.
— Он умер незадолго до твоего прихода, Аирэи, — сказал Иэ.
Миоци медленно поднял руку к светлому, словно выцветшему от жары небу. Его губы шевельнулись, называя имя Великого Уснувшего.
Иэ не повторил его жеста, заботливо укрывая уже омытое тело Огаэ-старшего льняным полотном, принесенным Тэлиай.
— Что это? — спросил Миоци, указывая на белую скатерть, льняное полотно, расстеленое на огромном пне. На ней было несколько надломанных лепешек и небольшой кувшин с вином.
Иэ вздрогнул и поспешно стал собирать остатки странной трапезы.
— Небо, — проговорил он, — я стал совсем стар и теряю память.
— Зачем ты поставил простую еду на священное белогорское полотно, Иэ? – спросил Миоци.
— Для этой еды – место лишь на священном полотне, Аирэи.
Иэ, помедлив, осушил кувшин.
— Оно белое, как тело Великого Верного Жреца – помнишь, из того гимна? Благодаря его жертве мир стоит, благодаря его верности.
Да, если один из них неверен, то другой верен, — ответил Аирэи строкой из гимна. — Но все же — откуда такие странные лепешки, Иэ?
— Это старый обычай соэтамо — такие лепешки пекут, когда кто-то при смерти, — быстро ответил ему Иэ, завязывая скатерть крепким узлом. – И вкушают, как священную жертвенную трапезу. Я расстелил свое белогорское полотно для трапезы Огаэ и Верного Жреца. Ты хочешь меня упрекнуть, что я осквернил молитвенное полотно белогорца?
— О нет, учитель Иэ… Каждый белогорец отвечает за чистоту своего полотна сам, и никто ему не вправе указывать… Но я не знал, что Ллоиэ — соэтамо. Это аэольское родовое имя. В моем роду тоже есть Ллоиэ – моя мать… — сказал отчего-то Миоци.
— У покойного Огаэ-старшего мать была соэтамо. Он попросил, чтобы мы совершили этот обряд, прежде чем он умрет. Тэлиай испекла эти лепешки — она знает, как их готовить, она тоже из тех краев… а потом он начал умирать, мы засуетились, Огаэ-младшего отослали, забыли, что не убрали вино и хлеб. Если бы не ты, я и оставил бы их на пне… О горе — выживаю из ума!
— Не расстраивайся так из-за простых лепешек.
Иэ снова подошел к телу Огаэ-старшего, осторожно поправил его сложенные на груди руки.
— Похороны будут перед рассветом, — сказал Миоци.- К сожалению, его можно похоронить лишь на кладбище для сэсимэ, за стенами города…
— Да.
— Ты будешь молиться над телом до утра? Провожать Ладью Всесветлого с его душой?
— Он не верил в ладью Шу-эна… Буду, Аирэи, молиться — ждет его, верю, что-то лучшее, чем эта ладья.
— Огаэ был не шу-энец? Но ведь и не ууртовец?
— О, нет — не ууртовец.
— Кому же он служил? Фериану? Тогда тиики из священной рощи позволят его похоронить на их кладбище, а не на позорном кладбище сэсимэ?
— Тиики этой рощи не позволили бы похоронить на своем кладбище даже Игэа,- да даст ему небо долгие дни!- несмотря на то, что и Фериану он посвящен, и смерти они ему страстно желают.
— Кому же он служил?
— Он верил, что Ладья повернута вспять. Он служил Великому Табунщику.
Разноцветный лук натянет
Повернувший вспять Ладью –
О, светла его дорога!
О, светла стезя его!
— Что ты так удивлен — думаешь, одни степняки в Табунщика верят? – продолжил Иэ, а Миоци молчал. — В жизни всякое случается. Так что не ладья Шу-эна повлекла Огаэ Ллоиэ за горизонт, а Табунщик позвал, его, как жеребенка, в свой неисчетный табун…
— Который мчится средь звезд и холмов? – вдруг спросил Миоци.
— …средь рек и трав, — закончил Иэ. — Да, так они говорят. Откуда ты знаешь эту песню?
— В детстве мне рассказывал об этом мальчик-степняк, огненно-рыжий — я запомнил цвет его волос, но не запомнил имя.
— Они все рыжие, степняки, — заметил Иэ.
— Этот был какой-то особенный — у него волосы были цветом, будто медь. Помню, мы играли с ним в камешки, и он спросил, знаю ли я про Табунщика.
— И он рассказал тебе?
— Наверное, да. Я забыл. Помню только камешки и его медно-рыжие волосы. Даже не знаю, где была та хижина, на пороге которой мы с ним играли.
Миоци замолчал, зажигая погребальные светильники вокруг последнего ложа Огаэ-старшего. Лицо умершего было светлым и мирным — он словно видел дивный табун неоседланных жеребят, о котором говорилось в старой песне степняков.
— Всесветлый да просветит нас всех, — произнес жрец Всесветлого начальные слова обычной белогорской молитвы.