После следующих нескольких рюмок одни пошли взглянуть еще раз на картины Виталика. Павел пошел за ним, внутренне очень жалея его: все, без исключения, даже жена, серьезно не относились к нему, не понимали его и картин, написанных им. В этой комнате тоже висла и тянулась серая муть, но картина с тропинкой в лесу и заходящим солнцем смотрелась ясно, как-то особенно отчетливо: муть клубилась вокруг нее, стараясь как бы овладеть ею, и не могла, картина ее отталкивала, вызывая ее недовольные, злобные завихрения. Павел взглянул на гостей и ахнул… у них не было глаз… да… не было ни зрачков, ни ресниц, а только впадины, где они должны были находиться. Но они почему-то внимательно «вглядывались» и в зелень деревьев, нависшую над тропинкой, и в темную желтизну самой тропинки, отходили, присматривались с разных ракурсов и что-то говорили, говорили, жужжали, как пчелы около улья. Павел тер и тер свои глаза, лоб, понимая, что он бредит, заболел, но ничего не менялось. Он видел, как робко объяснял Виталик, показывая пальцем то на всю картину, то на солнце, и видел, что они его не слышали. Потому что у них… просто… не было ушей, как и глаз. Но они серьезно отвечали ему, будто бы слышали и понимали то, что он говорил. Не в силах больше видеть и выносить такое, Павел ушел в другую комнату, где стояло расстроенное пианино.
Оно стояло с поднятыми вверх, застывшими над ним немыми струнами, как будто сдавалось на милость победителя: а победителем была та же серая муть. Она будто окружила и сжала инструмент до такой степени, что все его стенки зияли длинными трещинами, а крышка валялась на полу, выкинутая под нажимом сдавшихся струн. Павел долго стоял и смотрел на это, пока его вновь не позвали на кухню пить водку.