ZАВТРА БЫЛА V.
Сколько славилась она и роскошествовала, столько воздайте ей мучений и горестей. Ибо она говорит в сердце своём: «сижу царицею, я не вдова и не увижу горести!»
За то в один день придут на неё казни, смерть, и плач, и голод, и будет сожжена огнём, потому что силён Господь Бог, судящий её.
Откровение Иоанна, г.18, ст.7-8
Из скольких людских душ, превращенных в кричащие зерна, вырос этот огромный город, что навис над всем миром? На какую невообразимую глубину уходят его корни, напитанные нефтью и алмазным хлебом? Нам не хватит соли откровений, не хватит слов, не хватит оставшихся крупиц жизни. Монахини, словно черные плевки на холсте, высыпали на набережную, давят босыми ногами слепую пшеницу, пробившуюся сквозь камни, — будет сытая осень, последняя в этом веке, будут теплые буханки вместо рук, будут литься молитвы из крахмальных ртов, — монахини топчут голых птенцов, что сегодня утром выпали разом из всех гнезд. Брызги крови, как искорки, летят в воду, поглощаются серыми волнами Москва-реки. Монахини поют задом наперед псалмы, в их выпученных глазах – асбест и иссохшие черви. Мы пойдем прочь, выйдем на Марксистскую, прикоснемся ладонями к вибрирующему асфальту. Что-то происходит. Ты говоришь, что город становится зыбким, — от чахоточных окраин до самой перламутровой сердцевины, — Москва меняет привычные формы, срывая кожуру напомаженного лица, оголяя своё скрытое и жуткое естество. Это гниение стекла, агония обнажения. Смотри, вот нити иллюминаций превратились в живых, истекающих лиловой влагой угрей, нанизанных на крюки, растянутых над балконами, — они кричат дикими русалочьими голосами. Витрины и вывески обрели вдруг непристойную четкость плакатов. Кто-то запустил над Таганкой воздушного гигантского змея, на нем портрет доисторического вождя с рассеченной лысиной, из которой растут бесконечные звезды. Порядок улиц смешался, их имена отменены. Мы вроде бы движемся в сторону Китай-города, но это может оказаться другой край мира. Нас поглотили изломы неведомой тайной Москвы, мы идем тропами, по которым нельзя ходить, видим то, что нельзя видеть. Но нет, отвечу я, нет, Москва не меняется, она – рушится. Сколько бы мы не прятались в искусственном раю, лелея привычку быть не самими собой, погруженные в липкое забвение будней, мы не можем отрицать очевидное. Неумолимая сила раскачивает этот город, фасады зданий покрываются зияющими ранами, вот уже чьи-то смазанные испугом тела мельтешат в разбившихся окнах, тротуары крошатся от подземных ударов, монотонных и гулких. Из-под асфальта несется нечеловеческий стон и скрежет, словно титаны поднимаются из Тартара по гигантским цепям, как по веревочным лестницам, наматывая на них свою первозданную плоть, расшатывая фундамент Москвы, сокрушая подземными спазмами её купола и камни.
Виктор дотронулся до Лидиной щеки, осторожно провел пальцем до линии сжавшихся губ. Кожа такая теплая и нежная, девичье тепло проникает в его руку, доходит до самого нутра. Наверное, это и называется — близость, но он никогда не сможет осознать её до конца, вместить её беспредельность в своей маленькой душе, изжеванной, как окурок. Связь с этой женщиной, внезапное их родство так и останется для него чудом. Она посмотрела на Виктора. Сверкающая зеленая чешуя глаз, живая липкая изумрудность, словно вечное эхо весны, манящий шепот далеких волн. Он слышал, что все дороги ведут к морю, и она стала его морем, в то время, как плиты мостовых отрывались одна за другой, на дне державных саркофагов гремели зловонные кости, и крыши домов покрывались ярыми букетами огня и электричества. Она никогда еще не была так красива, как сейчас. На фоне сотрясающейся горящей Москвы. Он наклонился и поцеловал её.
— Я хочу домой. – Сказала Лида. – Хочу спрятаться, забыть обо всем, сделать вид, что всё это только привиделось нам.
— Ты забыла? У нас здесь нет дома. Только чужие углы. Даже наша библиотека – чужая, это не дом, а лишь фрагмент придуманной нами реальности, только для нас двоих, не сегодня-завтра её снесут, и ничего не останется.
— Временный дом – тоже дом. Разве нет? Если мы там едим, спим, видим сны, мечтаем, заполняем пространство своими вещами, запахом, воспоминаниями…
Возможно, она права, — сказал он про себя, — ведь люди свыкаются, срастаются с тем местом, где живут. Где я – там и дом. Но у него не получалось ни свыкнуться, ни срастись. Ни лишнего гроша за душой, вообще ничего, кроме мозолей на сердце и неистребимого чувства брезгливости к хаотическому течению собственной жизни, даже вещи, которыми успел обзавестись в пути, лишь изнашиваются, теряются, становятся ничем. Что такое свой дом, откуда мне знать? Постоянные переезды, скитания, подчиненные скорее импульсу, чем расчету, когда он просто собирал сумку и исчезал. При этом любые перемещения он парадоксальным образом ненавидел, они его утомляли, но оставаться на одном месте было еще хуже, словно это место, — работа, квартира, город, не важно, — засасывало его, растворяло в желудочном соке той жизни, которой он не хотел жить. И разве не должна была давно стереться грань между своим и чужим обиталищем? Ведь где я – там и должен быть дом. Как говорит Лида, нужно лишь заполнить всё вокруг своими вещами, запахом, воспоминаниями… Но всякий раз, когда Виктор снимал очередную квартиру, просился на ночлег к знакомым, оплачивал койку в хостеле на задворках, он ощущал почти мистическую, необъяснимую чуждость, тягостную, скотскую, враждебную чуждость. Он никогда и нигде не чувствовал себя дома. Тем более в Москве.
Лишь однажды на Новослободской, в тупике, усеянном питейными заведениями, его внезапно настигло ласкающее чувство некой причастности, как будто этот город принял его. Дневной смог, делающий жару московского лета невыносимой, растворился в белой июльской полночи, в её потусторонней прозрачности, наполненной запахами кальяна, кофе и хмеля. Он стоял на улице у дверей бара, курил, медленно пил виски, ловил доверчивые улыбки девушек, выпархивающих из вечерних кофеен, слушал красивого мальчика в больших дурацких очках, который сбивчиво говорил о Рембо и Селине. Мальчик пьяно плакал и просился в объятья, а его рыжая подружка всё пыталась увести мальчика домой, но он никак не соглашался, хотел остаться с Виктором, говорить и говорить о французах, о революции, о сексе. И тогда Виктор действительно на какое-то время почувствовал, что он дома, ощутил это особое умиротворение, которое ни с чем не спутаешь. Но это наваждение не могло продержаться долго. Уходя прочь от гаснущих кабаков, возвращаясь в квадратную клетку съемной квартиры, когда над остывшими улицами ночь стала совсем прозрачной и заполнилась плачем и гомоном ночных птиц, он увидел, как вновь распускаются кроваво-слизистые кресты вдоль трасс, как скалятся желтыми клыками фонари, как покрываются вязью черных молитв ступени, ведущие в провалы метро. И всё возвратилось на свои круги. Иллюзия распалась, удерживавшие ее колонны, казавшиеся на миг столь безупречными, рухнули, как рушились теперь воочию мосты и здания столицы. Он снова был чужим, один среди огромного и страшного города.
И вот теперь они вместе тонули в трясине Москвы, и всё, что он мог, это держать её крепко, насколько хватало сил. Ибо падает, падает город великий, ставший хранилищем тьмы и мрази, течет отравленная брага похоти из его ран, шлюхи режут себе груди и языки, воры пируют на треснувшем престоле и рыдают о судьбе его, кровь убитых на нем, и прожорливая болезнь стоит у порога, — так в этот час вершится суд над ним.
— Мне порой кажется, что Москва поглотила весь белый свет. – Сказала она. – И я всё думаю, что же это за город такой, не мог же он воздвигнуться просто так, случайно, стихийно? Чем оправдать эти столетия бойни и лжи?
— Я не знаю. – Промолвил Виктор. – Может быть, Москва существовала только лишь затем, чтобы однажды мы встретились, нашли друг друга в змеином клубке её переулков, в мраморном тумане её погостов. Где-то в предвечном блокноте, где фиксируются все судьбы, была записана и наша встреча, и возводились все эти камни, и купола натирались человеческим жиром, сверкая над испохабленной нищей землей, и дробились головы, и кричались анафемы. Вот мы встретились, и Москва, исполнив своё предназначение, рушится, превращаясь в руины и лохмотья памяти.
Она покачала головой. Печаль обволакивала её лицо, за этим темным саваном заостренные черты лица становились еще острее, напряженнее, злее, как у мученицы или зверя, загнанного в угол.
— Нет. – Сказала она. – Это они, мертвые, загубленные ею, требуют отмщения за пролитую кровь.
Он не ответил, только сильнее сжал её руку. Мысли, болезненные, ядовитые, роились в пористой мякоти мозга. Мы лишь мутные, едва различимые пятна. Мы почти растворены в этой жуткой громадности, мы утонули в разливе ее проспектов, похожих на русла древних рек, в переплетении которых скрывался сад, где началось падение человеческое; петли ее бульваров затянулись на наших шеях, эй, шатаясь на эшафоте, я кричу вам всем, кричу о чуме, расползающейся отсюда по всему миру, ощетинившись стягами и мумиями вождей, завернутых в красные саваны, ползущей вслед за башнями, трамвайными венами и эшелонами, но никто не слышит. Да, они смотрят, как синеет мой язык, как лопаются глаза, но крика не слышат, не различают слов, они им не нужны, они не слова хотят слышать, а хруст позвоночника. Вот они, зрители, ползут и ползут из всех щелей, слепые и жадные, соглядатаи смерти. И небо, в котором отражается Москва, почернело, кровь неба льется вовнутрь.
Кровь неба… Они увидели эту картину сегодня утром, еще до того, как начались подземные толчки, когда проснулись в своем странном убежище среди обугленных свечей и тысяч старых пожелтевших книг и журналов. Это была заброшенная библиотека на окраине Выхино. Несколько месяцев назад, приезжая в гости к своим приятелям, что жили там неподалеку, и прогуливаясь по скомканным дворам московского гетто, он случайно натолкнулся на её здание. Ветхое двухэтажное строение готовилось к сносу, на его месте по слухам должны были построить небольшой детский центр, но уже пару лет никто не проявлял к нему интереса, переключившись, видимо, на более прибыльные проекты. Библиотеку закрыли и оставили, как есть, вместе с книгами, мебелью, картотеками, мирно дожидаться запланированного уничтожения. Местные пьяницы, выпрашивающие сигареты и мелочь на перекрестках, и накачанные мефедроном подростки, ищущие укрытие, не смогли пробиться через решетки и железные двери, лишь оставляли поодаль следы своего существования в виде блевотины, пустых бутылок, использованных презервативов и пятен крови. Внутри библиотека осталась неоскверненной, даже стекла в окнах оказались не выбиты. Виктор проявил тогда всю находчивость, на какую был способен: через своих знакомых и их соседей он отыскал бывшую заведующую библиотекой, старушонку с бесцветными глазами, что заплывали за линзы огромных очков, едва стоящую на ногах, уже наполовину погрузившуюся в марево смерти, — она всё время смеялась, разглядывая что-то в загробном тумане. Расчет Виктора оказался верным: старуха хранила у себя копии всех ключей, что когда-либо оказывались в её руках. Он рассказал ей, что возьмет на себя вывоз и спасение книг, на которые всем было наплевать, которые неизбежно погибнут вместе со зданием, и старуха, не переставая смеяться и уходя всё дальше, всё глубже в сладостно влекущий туман смерти, позволила ему сделать дубликат ключа. Несколько сотен книг он действительно вывез, всё, что казалось ему ценным, не заслуживавшим кануть в жерле переработки или в кострах на ближайшей свалке. Какие-то книги он оставил себе, какие-то раздал знакомым, но главное, он получил постоянный доступ в библиотеку, где создал для себя с Лидой незамысловатое пристанище для поздних влюбленных, сокровищницу для сохранения слабого, но еще живого огня, который они обрели на излете жизни. Он позаботился обо всем необходимом: двуспальный матрац, на котором они занимались любовью, теплые пледы, газовая горелка, чтобы варить кофе по утрам, свечи и темные плотные шторы, закрывшие те окна, через которые их могли заметить. И книги, тысячи книг вокруг, и густой, немного пряный запах переродившегося дерева, ставшего словом, который, несмотря на пыль, хотелось вдыхать бесконечно. Лишь тяжеловесный запах старых книг, концентрируясь в закрытом помещении, в силах был перебить вонь Москвы, которую они носили на себе, на волосах, на одежде, на обносках души, как след от невидимого ярма. Высокие потолки подпирались бесчисленными стеллажами, где почивали мудрость и глупость целых веков, сохраненные в распухших от времени томах. Когда ночью они зажигали свечи и, замирая, слушали биение крови в своих возбужденных артериях, это место походило на храм. Снаружи библиотеку окружал вековечный частокол хвойных деревьев, лесополоса, что отделяла жилой район от МКАДа, — они представляли, что прячутся в секретном пряничном домике на краю леса. Они никому не рассказывали об этом, их приняли бы за безумцев, и они хранили свою тайну, превратив библиотеку в мистериальный приют, проводя здесь совместные выходные, предпочитая арендованным комнатам сумрак читального зала, где они были только вдвоем, а весь остальной мир оставался по ту сторону массивной двери и оконных решеток.
Но в это утро мир настиг их, вцепился в них хищными лапами. Не было привычных ритуалов, ни кофе, ни поцелуев, не было больше ничего, что еще вчера составляло радость, горечь или хотя бы отзвук надежды, отныне граница между вчера и сегодня пролегла неразрушимой черной стеной. Они не могли понять и объяснить, что это: то ли неизвестный мор овладел ими, то ли трубный глас, обещанный пророками, зазвучал в вышине, то ли какая-то темная сила выпила из них саму жизнь. Это было похоже на предчувствие ужасающей беды, которая еще не случилась, но уже висела в воздухе, ощущалась физически. Ему казалось, что шею его лижет язык огромной собаки, превращаясь в скальпель, перерезающий его позвонки. Быть может, мы внезапно сошли с ума? Но пространство воочию сгущалось и трансформировалось; от усилившегося давления в голове разрывались сосуды, отдаваясь долгим мучительным эхом в черепной коробке, как выстрелы, как крики конвоя, как истошная молитва, обреченная на безответствие. Лида, не говоря ни слова, зарыдала, закрыв лицо тонкими ладонями.
Грань между вчера и сегодня – это отточенные гвозди, вбитые в легкие, вместо дыхания – хрип, желчь на растрескавшихся губах, беспамятство. Ангелы сгорали на бледных иконах, осыпались колосья, варварскими ублюдочными голосами пела разъяренная саранча.
Быть может, мы попросту не пробудились и это лишь продолжение нашего сна? Сейчас мы разомкнем веки, и кошмар развеется, как песчаный узор. Но разум трезв, и становится ясно, что ничего уже не будет, как раньше. Они познали это неподкупным дородовым знанием.
Он раздвинул непослушные тугие шторы на окне, выходившем к лесополосе, и они узрели, как над непроглядной зеленью сосен, сросшихся стволами и густыми ветвями, раскинувших непокорные кроны навстречу неотвратимой гибели, лихорадочно пульсирует серо-голубое холодное небо, едва затянутое грязной пеной утренних облаков. Пульсирует в том месте, где должно было быть солнце. Туда неистово бились стальные птицы с огненными крылами, возникающие словно из ниоткуда, летящие на безумной скорости и сокрушающие свои тела о болезненно сокращающийся желтый пузырь, который когда-то был солнцем. Небо вздрагивало. От нескончаемых ударов по небесному полотну расплывались синяки и кровоподтеки, пока, наконец, целые фиолетово-черные реки не стали растекаться под его кожей, скрывая слабую синь. И небо тоже стало иным, чтобы никогда не стать прежним.
И мы вышли наружу, пытаясь разгадать природу происходящего. Увязая в раскрывшемся гнойном бутоне Москвы, мы шли по застывшему Выхино. Два бесприютных нелепых тела в тени стерилизованных девятиэтажек, обвенчанные не любовью, нет. Любовь это было бы слишком много и, вместе с тем, — слишком мало, ведь любовь лишь заклинание, наспех прошептанное в глубину колодца и отраженное от его стен, любовь – неуловимое мгновение между евхаристией и оргазмом. Нет, мы соединены были таинством общей судьбы, узами общего одиночества, которое, только встретив друг друга, мы смогли измерить и прожить до конца.
Мы спустились в метро. Турникеты открыты, людей почти нет. Несколько сонных калмыков в кровавых бушлатах сосали лапы сахарного будды, оставленного кем-то у кассы. На платформе гладкими культями выплясывал пьяный солдат с головой пса, истекал березовым соком. Поезда продолжали ходить по расписанию, но в них больше не было машинистов. Маршруты московского метрополитена палитрой гангренозных вен, синих, красных, зеленых, фиолетовых, серых, впечатались в их железную сущность, проникли в молекулярную память, и они больше не нуждались в человеке, который управлял бы ими; они неслись, следовали остановка за остановкой, на пути в своё собственное нечеловеческое Ничто. Только копченые старушечьи лики да детские губы изредка мелькали в окнах проносящихся поездов, как случайные фотоснимки, вырванные из времени, лишенные смысла и реальности. В пустом вагоне мы добрались до центра и поднялись на поверхность прежде, чем земля начала содрогаться и тротуары покрылись клинописью трещин.
— Где же все люди? – Удивилась Лида. – Я первый раз вижу, чтоб на Выхино было так пусто. И в нашем вагоне совсем никого… Никто не вошел ни на одной станции.
Как потом оказалось, основная масса людей никуда не исчезла, они лишь избегали метро и подземных переходов, словно те казались им могилами, свищами смертельного сна. Люди боялись отверстий в рыхлой плоти Москвы. И они покидали свои дома, богатые квартиры и нищие норы, и шли пешком со всех концов Москвы, на своих двоих, к центру чудовищного города, к самому его сердцу, где лежал их священный Труп, где ядом и гневом набухали ягоды звезд. Их было множество, и с каждым часом, с каждой минутой их становилось всё больше. Невзирая на проваленные крыши и падающие камни, они спешили туда, на Площадь, бледные, дерганые, словно сломанные куклы, они смердели. И чем ближе, тем сильней их движения напоминали марионеточный танец. Лица покрывались огромными язвами, что тут же затягивались, и белесый рубец поглощал всё лицо без остатка. Уже никаких человеческих черт нельзя было разглядеть в этой белесости, даже глаз, ничего не было, только сплошной шрам.
Пройдя Лубянку и видя, как она превращается в руины, а руины – в студень, в котором, как немые свидетельства грехопадения, плавали ордена, надгробия и колымское золото, мы, ошеломленные, всё еще продолжали вопрошать друг друга: куда мы идем, что мы делаем здесь, и, если обломки московских башен похоронят нас под собой, не дав возможности избежать проклятия, кем мы станем тогда?
В конце концов, Лида решила идти вслед за безликой смердящей толпой.
— Зачем? Скажи мне, зачем? – Виктор почти сорвался на крик. – Ты ведь говорила, что устала, что для тебя это всё невыносимо! Нам не нужно идти за ними! Давай вернемся в библиотеку. А лучше давай уедем, уедем сегодня же! Послушай меня! Наша жизнь не привязана к этому городу, она не должна заканчиваться вместе с ним. Ты слышишь голос? Он, как туман, как кровь, стекает с неба, он твердит: выйди, выйди прочь отсюда, народ Мой, чтобы не коснуться её нечистот, чтобы не заразиться её мерзостью.
— Как убежать, если не знать, от чего убегаешь? – Её голос дрожал, он чувствовал её страх и смятение, но в ней уже пробудилась обреченная решимость, с которой было не совладать. – Ты разве не хочешь понять, что случилось? Мы слишком долго жили в своем замкнутом мире, отгородясь от всего, не ведая, что творится вокруг. Рушится этот проклятый город, а мы, словно глупые звери, мечемся, кружимся в его переулках, созерцая разруху как данность и, не зная её истоков, думаем, что нас не коснется эта злая сила. Всё это скопление уродливых тел течет прямо на Красную площадь, идут покорно, будто их гонит невидимый кнут. Не целовать же стены мавзолея они идут? Не прощаться же со своей столицей, вознося ей последнюю собачью хвалу, сплоченные вдруг единым порывом? Нет, там что-то происходит прямо сейчас. Что-то важное. И мы должны это увидеть!
И они увидели.
Толпа, в которой давно смешались изломанные туши с зарубцованными ликами, осатанелые монашки, смуглощекие дворники с выжженными номерами на лбах, предзакатные сторожа с древесно-похотливыми жуткими взорами, жертвующие своей податливой восковой плотью в этой немыслимой толчее, вынесла их на Площадь, где толпа замерла, оглушенная внезапным грохотом барабанов и ревом труб, и образовала собой огромное живое полукольцо вокруг Кремля. Барабаны били хаотично, не следуя никакому ритму, с ними сливались колокольные раскаты, доносившиеся с разных сторон, со всех столичных колоколен, а трубы стонали, точно Левиафан, загнанный на берег, попавший в сети погибели. Чудовищный набат звучал всё громче, а земля продолжала вздрагивать. Виктор почувствовал, как из левого уха вниз по шее потекла тонкая горячая струйка крови. Лиду пришлось посадить на плечи, иначе за сомкнутыми рядами она ничего бы не смогла разглядеть. Сам же он, благодаря высокому росту, смотрел поверх напряженных голов, пытавшихся раскачиваться под пыточную музыку, смотрел, как свободное пространство перед кремлевскими стенами, вокруг которого сомкнулась толпа, превращается в арену для грядущего ритуала.
В середине образовавшейся сцены был воздвигнут высокий помост, сделан он был не из досок, а из пластин и отрезков странного металла, который был подвижным, текучим, как ртуть, и в то же время сохранял свою форму. Отрезки, длинные, гибкие, как веревки, сплетаясь в косы, соединяли пластины друг с другом в подобие исполинской кольчуги, что светилась нервным пульсирующим светом, переливаясь то легкой синью, то тяжелым багрянцем. У подножия помоста стояли гробы, сквозь пробоины в которых усмехались скелеты и выпархивали тучные белые мотыльки с человеческими глазами. Между гробами грудами гнездились кумачовые тряпки, что в сиянии неизвестного металла казались лужами крови, натекшей из-под помоста. На возвышении лежала огромная голая женщина, она воистину была громадна, как живая гора вздымающего мяса. Виктор видел её целиком, она была здесь, в самом центре первопрестольной пустыни, и одновременно с тем её размеры магическим образом превышали и Кремль, и площадь, и саму Москву. Звуки, что они приняли за какофонию, играемую ополоумевшим оркестром, производило её тело: не трубы гудели, а воздух вырывался из её гигантских ноздрей; её ногти судорожно били по металлическим пластинам, извлекая звук, похожий на бой барабанов. Великанша глубоко и тяжко дышала. Выпучив бледно-голубые глаза, она страдала, волны боли, как ток, проходили по её невообразимому телу. Она в муках разверзала пасть, заглатывая прогорклый воздух Москвы, словно желая всосать в себя низко нависшее почерневшее небо. Густая слюна пенистым ожерельем стекала из открытого рта по шершавому подбородку, текла по многочисленным складкам жирной шеи, переходившей в грудь неимоверных размеров. Та раскинулась по обе стороны, обвиснув под собственным весом, таращась красными фурункулами сосков, на кончиках которых зрели млечные капли, а слюна продолжала стекать в самый низ, к разбухшему животу, покрытому синей венозной сетью. Баба-гора раздвинула толстые ноги, демонстрируя толпе свой угрюмый срам, где неистово колыхалась болотистая кромешность пизды. Виктор и Лида всё поняли: она была беременна и собиралась произвести на свет дитя; удары, от которых ходуном ходил город, были вызваны не землетрясеньем, ни сокровенными подземными божествами, — это были родовые схватки.
Родина снова готовилась стать матерью.
От стен Кремля к алтарю, где возлежала Мать, подходили процессии, несли дары. Впереди стройными рядами шли дети, но лица их, сморщенные, сухие, были лицами стариков; на маленьких руках они несли своих мертвецов, горбясь под их тяжестью, а те всё сильней цеплялись за детские шеи, по-гадючьи шипели, как умеют шипеть только мертвые, скалили желтые зубы в прогнивших безгубых ртах, триумфально гремели гирляндами медалей, нанизанных на грудные кости. Дети складывали мертвецов к помосту и приносили в дар свою еще непрожитую старость. Следующими шествовали белые и опухшие, похожие на утопленников, мужчины, запертые в душных мундирах генеральских и маршальских званий; каждый нес в левой руке мерцающую скрижаль, где выбиты были имена всех тех, кого он затоптал, сжег, лишил памяти, предал доносу, зарыл живьем; а в правой руке – ничтожную горсть бездетной земли, ту, что могла уместиться в ладони, ту, что могла оправдать коварство смерти в их невидящих глазах, затянутых алыми бельмами. Они ссыпали землю к помосту, поверх гробов и стягов. За ними влачились стада херувимов, закованных в тяжелые цепи, с вырванными крылами, на месте которых зияли открытые раны, густо облепленные посеребренными мухами; херувимы пели, но песни их были обращены не к Богу, а к переполненному чреву великанши, что силилось уже разродиться, заставляя твердь под ногами трястись, пульсировать, скрежетать, сбрасывать с себя всё живое, как налипшую грязь. Песни их, бессловесные, по-невольничьи горестные, были их крестным приношением.
Наконец громадина, изо всех сил натужась, издала последний предродовой вздох, и из разоравшегося склепа пизды возник её отпрыск, тот, которому приносились дары, тот, которого так жаждало собравшееся людское стадо. Описать это порождение невозможно: у него была сотня голов, змеиных, бычьих, человечьих и птичьих, и не было ни одной; кожа его была усеяна пугающими веерами лезвий, камнями, рельсами, куполами, кладбищенскими оранжереями, и была глянцево-гладкой, как гололедица; дыхание твари было огнем и было изморозью; слезы были соком молочая и были мутной водой из отравленного ручья; руки его были секущими топорами и были горелыми ржаными снопами; тело его было крохотным, как и подобает телу младенца, и оно же затмевало видимый мир сплошной багрово-лиловой хмарью. Нет, нельзя было описать его, но все чувствовали, знали, что оно такое. И толпа издала приветственный вопль.
И новорожденная Война ответила ей своим криком.
А потом всё смолкло. Звуки лишились своего смысла. Всё, что могло случиться, уже случилось. Тишина настала.
Народ расходился, и Виктор с Лидой тоже ушли, увлекаемые людским потоком, молча, безропотно, они плелись через полгорода, минуя вздыбленные тротуары, вырванные деревья, обрушенные фонарные столбы, лежащие навзничь тела, раздавленные сорванными балконами, растоптанные толпой. Они вернулись в библиотеку лишь поздно ночью, в непроглядной темени открывали дверь. Замок гремел, ключи не хотели вставляться, выскальзывали раз за разом из уставших пальцев, но они уже не боялись, что их кто-то заметит. Здание уцелело, но внутри стеллажи были опрокинуты, а все книги превратились в пепел, словно по ним нестерпимыми поцелуями прошлись жадные губы пожара. Всё вокруг было усеяно крупными серыми хлопьями, пепел доставал выше щиколотки, и они ступали в него, как в песок, оставляя черные следы.
Мне нечего сказать тебе, слов больше нет. Зачем что-то спрашивать, о чем-то твердить, если даже напечатанные на бумаге слова стали ничем, обратились в пыль? Ты увидела всё, что хотела увидеть, и это не иссечь из памяти, не стереть со страниц души. Ты видела то, чем станет завтрашний день. Пускай горят оставшиеся свечи, я смету этот пепел, расчищу для тебя место. Теперь ложись, закутайся в плед, закрой глаза и постарайся уснуть. Я буду здесь, рядом, я никуда не уйду, не оставлю тебя, буду гладить твои плечи, стеречь твой сон. В наступившей мгле мало кому удастся спастись, но пока есть еще немного времени – спи. Вместо слов теперь будет говорить безмолвие, и никто не знает, сколько оно продлится, прорежутся ли новые голоса на омертвелом и жутком просторе или так и сгинут они в позоре молчания, без лиц, без глаз, без языка, и мы примем это, как приговор, как торжественную чашу цикуты. Спи, моя девочка, пока гаснут последние островки света; пока качается на волнах акварельный фрегат, плывущий среди лазури в детском альбоме; пока оголенные смородиновые ветви превращаются в узлы и извивы колючей проволоки. Блуждай в невинных и мягких грезах, пока задыхается лес, пока плавится асфальт, пока ночь шепчет псалмы разбитыми губами, а расстрельные взводы уже полируют цевьё и первые гневные искры воспламеняют поля. Уж если мы так и не смогли обрести дом, так пусть хоть этот окутавший тебя сон станет твоим прибежищем, — в нем нет боли, нет страха, а случайные пугающие видения не в счет, они ничего не значат в сравнении с наваждением, что осталось снаружи. И я надеюсь, ты будешь безмятежно и крепко спать, когда первая водородная бомба упадет на Проспект Мира.
2022