18+








Содержание

                                                                                                                   СОЛОГУБ 6711Д

Переспелое солнце сентября медленно клонилось ко сну. Подмосковные дворы и узкие улочки без тротуаров, поросшие вдоль дороги дикой травой, тонули в закатном сиянии, окрашиваясь беспокойным оранжевым светом с капелькой крови. Воздух до краев был наполнен сладким дымом костров, густыми ароматами поздних яблонь и первой иссохшей листвы, успевшей опасть на землю в беззвучном молитвенном бдении. Вечерний ветер вместе с пробудившейся осенней прохладой нес веселые голоса играющих на улице детей, спешащих поймать последние искры уходящего дня, прежде чем уйти в сумраки детских комнат и отдаться тревожно-запретным, непонятным пока еще мечтаниям, и удалые разбойничьи песни местных пьяниц, хмельных уже не от водки, а от сентябрьского благоухания. Всё вокруг было пропитано такой мучительной негой и стыдливым сладострастием, словно неведомый бог упоенно мастурбировал через тонкие ажурные трусики и щедро кропил Подмосковье своим святым семенем.

Именно в такой опьяняющий, преисполненный чувственного блаженства день Виталий Николаевич и хотел свести счеты с жизнью. Он жаждал совокупления со смертью вовсе не потому, что его терзал неизлечимый недуг или он не мог совладать с застарелой душевной болью, а потому, что скука окружающего бытия поглощала его без остатка, была ему невыносима. Ничем нельзя было распороть шершавые её тенета, ни шальным весельем, ни азартной страстью, ни литургией. Любовь или чувство, похожее на неё, как он выяснил, тоже было бессильно. Порой Виталий Николаевич спасался во снах, где виделись ему зараженные океаны, выбрасывающие на берега мертвых рыб; язвы непознанных звезд и ледяные девы с бесстрастным взором, чья похоть была смертельна. Иной раз он искал спасения в эротических фантазиях на грани злодеяния, представляя, что совращает невинных маленьких девочек, вылизывая крохотные бутоны их чресел, или что предается потному блуду с молодой черной кобылицей посреди выжженной летним солнцем степи, буквально физически ощущая, как острые стебли сухой травы болезненно впиваются в кожу, как стонет и ржет под ним жеребячья плоть, поглощая его без остатка, впитывая безудержные его оргазмические слезы. Он даже представлял, как насилует престарелую Варвару Александровну, хозяйку дома, где он снимал комнаты. Не то, чтоб он и в самом деле мог захотеть такое, но чего не придумаешь со скуки.

Варвара Александровна периодически навещала его, следила, как он ведет хозяйство, поддерживает ли чистоту, не водит ли всяких там околотных девок. Она всегда была в одном и том же синем халате с сотней карманов, где хранились ключи от всех дверей, семечки, бусы, рецепты пирогов, гусиные клювы, еще живые черви, старые рукописные книги с цыганскими проклятиями, да бог знает, что еще. Что там носят старухи с собой изо дня в день, кроме дрянного запаха и печати на лбу, вещающей о неумолимо приближающейся кончине? Она суетилась, крякала, вздрагивала, отчего ее необъятная морщинистая грудь подпрыгивала, вываливаясь из халата.

— У нас во дворце культуры есть джазовый ансамбль. – Говорила Варвара Александровна. – Я хорошо знаю их руководителя, Антона, он сын моей давней подруги, пианист и трубач, самостоятельно организовал музыкальный коллектив, уже столько лет они играют, участвуют во всех наших городских мероприятиях. Я вас обязательно познакомлю.

— Зачем? Мне это не нужно.

— Ну почему же не нужно, Виталик? Вы ведь занимались музыкой, сами рассказывали. Талант нельзя хоронить. Познакомитесь с Антоном, пообщаетесь, наверняка найдете точки соприкосновения. Возможно, присоединитесь к ансамблю или предложите им свои какие-то идеи. Я же вижу, что вы – человек творческий.

— Да я только в юности баловался, знаете, как многие, бренчал на гитаре, чтобы на девочек производить впечатление, ничего такого. Поэтому, Варвара Александровна, вы это напрасно. Да и времени у меня нет, всё работа съедает. Я человек рабочий, а не творческий.

«Что ты доебалась ко мне со своим оркестром! – Думал Виталий Николаевич. – И ведь не первый раз уже! Ходит такая, строит из себя добрую и заботливую, всё хочет насоветовать мне что-то, суется сюда без спроса, старая шаболда!»

А сам глядел, не отрываясь, на пузырящиеся мятые груди, нагло выглядывавшие наружу, и представлял, как бьет Варвару Александровну по голове чайником, срывает с нее халат, старушечьи панталоны с засохшим желтым пятном на том самом месте, и заталкивает в мохнатую промежность свою голову целиком, кричит в глубину вонючего чрева кошмарные непредставимые богохульства, поет государственный гимн, хрипит все матерные слова, какие знает, а потом тащит тяжелое Варварино тело во двор, набивает ей пузо сырой землею.

В такие мгновения ему было и гадко и весело. Но сны и фантазии всегда кончались, а скука, беспробудная, мятежная, злая скука оставалась. Скука была повсюду и была всем, царствовала над каждым событием, владела всяким словом, направляла любое движение. Все чувства были отравлены ею еще до своего зарождения. Скука являла собой паутину, из которой сплетена иллюзия жизни, а как высвободиться из такого капкана, если не призвать себе смерть в помощницы и наложницы?

Наденька, его Наденька… Она чуть было не увела его с желанной тропы, едва не заставила отказаться от задуманной гибели, и сейчас он корил себя за слабость и временное помешательство, твердо решив, наконец, покончить с собой.

Самоубийство, совершенное с целью спастись от мучений, физических или моральных, Виталий Николаевич презирал, ведь считал подобный акт лишь уходом от одного из проявлений действительности, а не бегством от самой жизни. «Ведь если бы не болело ничего, то и жили бы и радовались. — Размышлял он. – Продолжали бы наслаждаться обманом». Обрести упокоение таким способом еще хуже, чем помереть от старости в собственном дерьме. Смерть не заслуживает такого вульгарного, потребительского к себе отношения, смерть не обезболивающее, она должна быть выражением безмерного и осознанного презрения к бытию, выходом в истинное Никуда, в подлинное безбытийство, где нет места ничему живому. Именно поэтому он хотел умереть в такой день, когда природа дышит благодатью, падают наземь спелые яблоки, сладостно догорает солнце, и томит предвкушение долгожданной свободы.

Кроме того, он не мог воспринимать страдания как повод для суицида, так как считал боль самым вещественным проявлением бытия, самым честным. Когда в юности он проходил обследование в психоневрологическом диспансере, у него случился конфликт с одним пожилым мужиком, соседом по палате. Деду все звуки казались чрезмерно громкими, он царапал себя до крови, обнимал невидимые статуи и, плюясь на Виталика пенсионерской слюной, всё ругался, что тот слишком громко ходит, громко говорит, громко дышит. Виталик поначалу хотел убить старика, задушить во сне, но испугался, что его после этого и впрямь признают безумцем, поэтому решил просто переехать, взял одеяло, подушку и перебрался на лавочку в коридор. Увидев такие беззаконные перемещения, медсестра немедленно вызвала санитаров. Виталий был препровожден в палату для буйных, где его немедленно водрузили на узкую железную кровать, привязав накрепко руки и ноги к кроватным прутьям, ведь он теперь был потенциально опасным пациентом. Добрый санитар затолкал в его беспомощную глотку таблетку аминазина, и юный Виталий Николаевич остался один, бездвижный, посреди горбатых трясущихся фигур, издававших матерный вой и бессвязный шепот, ходивших зачем-то кругами вокруг его кровати, на которой он был распластан, как леонардовский человечек, кидавшихся в него мусором, конфетными обертками, использованной туалетной бумагой, хлебными мякишами; пытавшихся дрочить и испражняться прямо в палате, пока их не настигали целительные тумаки санитаров. Всё это сумасбродное кипение улеглось лишь после отбоя. Виталию нужно было дожить до следующего дня, когда вернется врач и засвидетельствует, что он не несет никакой опасности, что он вовсе не психопат, и вернет его в обычную палату. Время тянулось катастрофически медленно, связанные конечности затекли, а сон приближался такими крохотными неспешными шажками, что не было никаких сил его дождаться. В какой-то момент Виталий представил, что он уже мертв, что это какая-то репетиция смерти, причем смерти очень некрасивой, неправильной, и тогда он стал сильно напрягать мышцы затекших ног, пока они не разродились долгими жуткими судорогами. Боль вернула его в реальность. Боль была истиной.

Виталий Николаевич даже думал, что будь он по-настоящему несчастным, по причине незаживающей сердечной раны или по причине нескончаемой телесной пытки, то мысль о смерти и не посетила бы его никогда. Настолько он уважал боль, полновесно и безоговорочно. Она могла научить, могла удержать… Но почувствовать себя несчастным за свою жизнь он так и не сумел. Несмотря на неудавшийся брак, раннюю смерть родителей (вначале умерла мать, рак кишечника, сгорела буквально за год, превратившись в изможденный скелет с туго натянутой кожей и с запавшими глазами, полностью съеденными отчаянием; через два года – отец, тяжелый инсульт, реанимация, морг, погост, немного водки, немного пыли); несмотря на преследовавшие его долгие проблемы с работой и деньгами, несмотря на блядскую пресловутую скуку, которой он, как одеколоном, пропитывал рваную вату своей жизни; даже несмотря на недавнее расставание с Надей, которое так сложно было ему пережить, он никогда не испытывал глубокой печали. А любая внезапная грусть легко побеждалась плотскими радостями. Их Виталий очень ценил, будь то вкусная еда, алкоголь или призывная влажная мгла женских отверстий. Но для оправдания жизни Виталию Николаевичу этого было недостаточно. Одна только смерть манила неподдельной и ласковой своей пустотой.

Он часто рисовал в воображении образы своей гибели. Вот он вскрывает вены, лежа в теплой пенистой ванне, клюквенно течет, превращается в багряный сироп; вот он по-самурайски вспарывает себе бледное брюхо клинком, и валятся из него жуки и монеты, а, ставшая невесомой, плоть его возносится до краев небесного абажура; вот пристраивает шею свою в петлю и, преодолев колючий последний страх, спрыгивает с табурета и, уже померев, всё еще слышит, как мерно качается туго натянутая веревка. И десятки других вариантов перебирал в голове Виталий Николаевич, видя себя уже в гробу, красивого, с голубоватой кожей, с утончившимися чертами лица, ведь Смерть – славный скульптор, и людей вокруг было множество, и Наденька среди них, безутешная, в трауре. Все рыдали и причитали, сломленные столь ужасной потерей, говорили поминальные речи. И Виталию Николаевичу так становилось жалко себя, и жалость эта была столь упоительной, что на глаза наворачивались слезы, а член набухал. В эти минуты ему становилось очень хорошо. И он говорил себе, а ведь на самом деле никто не придет, даже Надя, и некому меня будет проводить в последний путь, вряд ли кто даже помянет, промолвит скорбное слово. Тогда ему становилось еще жальче и еще приятней.

В итоге среди разных способов самоубиения он выбрал один: броситься под несущийся поезд. Такая смерть показалась ему быстрой и в то же время яростной, как вспышка весенней молнии в мазутном небе. Тело его было бы смято, раздавлено и разрезано. И хотя, таким образом, его собственная мечта о благообразном возлежании в гробу становилась неосуществимой, он смирился с этим фактом, уже представив, что обезображенные его останки, собранные в грубый пакет, выбросят, никем неопознанные, на задворки местного кладбища. «Это как налог на свободу, последнее унижение, — рассуждал он, — освобожденная душа будет парить в небытии, а уродливая оболочка будет гнить среди старых надгробий и сорняков».

Периодически размышлениями с пересказом диковатых снов и кроваво-онанических образов он делился с Ильей Сергеевичем, единственным оставшимся своим другом. Он знал его со времен учебы в институте, где тот читал общий курс истории искусства. Хотя Виталий Николаевич искусством никогда не интересовался, однажды случилось так, что они встретились за границами лекционного зала в полутемном маленьком кафе на Арбате, где за бутылкой бренди внезапно разговорились, о сновидениях, об Эдиповом комплексе, о путешествиях в Европу, о смерти. Так, начавшись со случайной встречи, их общение и продолжалось уже много лет. Их нельзя было назвать совсем уж близкими друзьями, скорее, — некими сотрапезниками, волей случая прибившимися друг к другу, встречавшимися за порогом обыденной реальности, на краю своих причудливых жизней с их несимметричными узорами. Илья Сергеевич был в два раза старше, к тому же принадлежал к несколько иному кругу людей, творческих, неутомимых, постоянно горящих странными, бессмысленными, по мнению Виталия Николаевича, идеями; людей, как он выражался, «с сумасшедшинкой». Но в последние годы Виталий Николаевич, утопая в омуте безысходной скуки и теряя все иные приятельские связи, убеждался в том, что только этот полубезумный старик способен утолить его всё возраставшую жажду делиться с кем-то переплетением своих тягостных мыслей и снов.

Неудавшийся театральный актер, Илья Сергеевич стоически пережил в свое время крушение карьеры, расставшись с мечтой о высоких подмостках и став преподавателем культурологии. На этом поприще он даже получал государственные награды и грамоты, а бледные одухотворенные студентки анонимно писали ему любовные записки тонкими дрожащими пальчиками. Пророк несбывшихся событий, говорил он о себе, одаривая собеседника пристальным взглядом смеющихся глаз из-под седой шевелюры. В старости, похоронив жену и не особо тоскуя по детям, что выросли и разъехались проживать свои собственные судьбы, он принялся за изучение латыни и объявил себя последним истинным римлянином, доверху заполнив освободившееся пространство огромной квартиры на Новокузнецкой всевозможной геральдикой, саркофагами, чучелами волчиц, бюстами кесарей, человеческими черепами, гладиаторскими доспехами и прочим великолепием, над которым гордо возвышался огромный портрет Муссолини. 

— Зима моей жизни – время священной аполлонической праздности. – Сказал он однажды Виталию Николаевичу за третьей бутылкой узбекского портвейна.

Почти всё свободное время он читал, скрывшись за высокими стопками книг, иногда из костяшек домино строил башни на подоконнике или раскладывал на широком письменном столе карты Таро, только старшие арканы и лишь в определенной последовательности, попарно, первый аркан к последнему и так все одиннадцать пар.

— Я вглядываюсь в тончайшую цепочку зеркальностей, символов, указывающих на другие символы. Отражаясь друг в друге, они указывают на новый символ, нечто существующее, но еще не раскрытое. Это мерцание тайны, это – Сфинкс. Чудовище, что загадывает загадку и несет смерть тому, кто неспособен ее разгадать. Но и сам Сфинкс, будучи разгаданным, погибает. Лишенный тайны, этот мир лишь пустая оболочка, высохшая скорлупа, где все мы подчинены только грубой механике и инстинктам, ни волшебства, ни вдохновений, ни откровений, как тело без жизненно важного органа, такой мир обречен на угасание и погибель. Но тайна существует лишь для того, чтобы быть разгаданной, таким образом, она смертна, как и всё живое. Возможно, в этом парадоксе и заключается главная трагедия бытия, что смертен не человек, а именно — тайна. Зеркальности, друг мой, ищите зеркальности, попробуйте вглядеться в какой-то предмет или другого человека, именно как в зеркало!

Виталий Николаевич редко понимал суть рассуждений своего товарища и поэтому спешил перевести разговор на свою вечную тему.

— Вот вы мне скажите, я ведь знаю, что назидательный ваш тон, который я периодически слышу, он такой не от тщеславия, а от жизненного опыта, от широты и щедрости прожитых лет, вот и скажите, вы ведь мудрый человек, все эти мои метания, ночной бред, вот это презрение к жизни, которая и не есть собственно жизнь, а так, немощное скольжение над сточными водами, это и есть та самая русская тоска или нет?

— Да нет никакой русской тоски, Виталий. Есть просто русскость, какой-то стихийный звериный стыд, которым расшита, как гнойным бисером, вся наша история. Это не некий загадочный порыв души, а сугубо телесное проявление, когда овчарке ошейник натирает шею до крови, но она не знает, как снять его, не умеет, от того и впадает в бешенство. Отсюда и все эти неоправданные войны, ритуальные бунты, религиозность, доведенная до сектантства или до молчаливой насекомовой обрядовости, невнятное и невразумительное богоискательство, вожделение некой высшей избранности и, конечно, безграничная, чудовищная страсть к измывательству над собой и ближним. Поэтому русские постоянно лгут себе, называют кесарево – боговым, а богово – не боговым, и так во всем, и строят на этом свой великий храм из золота и застывшей предсмертной пены. Я вам больше скажу, русскость –  это сифилис, не национальный признак, а именно — сифилис, только поражает он не тело, а душу. И блудливая суматошная душа, заработав себе эту болезнь, проходит весь путь от первичных шанкров до почти полного гниения, попутно заражая, естественно, всех вокруг, при этом воспринимая это своё губительное состояние не как болезнь, а как дар, божественное клеймо.

— И нос потом отваливается?

— Непременно!

Илья Сергеевич закурил витую, невообразимых размеров трубку, от чего вся комната наполнилась густым дымом, и откинулся на спинку стула. Старые часы тикали то медленнее, то быстрее, время то расширялось, а то сжималось до размера пустого зерна, и Виталий Николаевич чувствовал, что скольжение бытия совсем его укачало, подступила тошнота и кислая слюна наполнила рот.

— Я не знаю, как правильно это назвать. — Сказал он. – Я ведь не бесчувственный какой-то субъект, не совсем безразличный ко всему, я могу сострадать, могу искренне смеяться, умею радоваться простым вещам, не чураюсь удовольствий. Человек, не знающий меня, даже может предположить, что я жизнелюб. Но когда я смотрю на жизнь свою в целом, можно сказать, на бытие вообще, насколько его может охватить моё восприятие, то ощущаю лишь скуку.

— Пусть будет не тоска, — ответил Илья Сергеевич, — пусть будет русская скука. Каторжная, бессердечная русская скука. Дальтонизм своего рода. Ведь сколько красок и цветов своих не предъявит вам мир, вы всё будете видеть сквозь серый фильтр. И вы, в самом деле, хотите преодолеть это состояние путем суицида? В этом, по-вашему, решение?

— Быть может, и не в этом, но смерть так логична и так желанна. Я не хочу оказаться на пороге старости, больной и слабый, когда уж никакие радости не будут мне доступны, и придется доживать свой век одними лишь воспоминаниями, в которых нет ничего, кроме, как вы назвали её, русской скуки.

— Если вы не хотите искать высших тайн, то прислушайтесь тогда к рекомендациям Марка Аврелия, живите настоящим, не цепляйтесь за то, чего уже нет, не гадайте напрасно о том, что еще не произошло. Попытайтесь осознать себя частью чего-то большего, чем вы сами. Помните о бренности тела, об изменчивости чувств, и руководствуйтесь разумом – он ваш истинный предводитель.

— Опять вы о чем-то книжном, Илья Сергеевич. Я ведь не читаю книг. Но о бренности я всегда помню, я хорошо знаю и чувствую её, эту бренность. И это скучно, ужасно скучно, всё, что бренно. А что не бренно? Разум? Космос? И что такое этот ваш разум? В чем заключается его спасительное руководство? Мне это кажется фальшивой монетой, поскреби позолоту, а под ней только ржавчина. Как и все разговоры о Боге, о какой-то там вселенской любви.

— Виталий, то, что вы не читаете книг, это плохо. В самом деле, плохо.

— Я книг боюсь, они меня ужасают. Они фантастическим образом консервируют бытие, вырезают из его плоти жирные кровоточащие куски и засахаривают под своими обложками. Ведь человек и так не свободен, он заложник  мутного потока жизни, который несет его навстречу погибели, опять же не им самим избранной, через всевозможные лишения и мучения, предоставляя в качестве компенсации лишь еду, секс и пустые мечтания, да и это — не каждому. И, может, для человека самый верный выход — просто расслабить мышцы, отдаться потоку, спокойно плыть себе, минуя всё. А книги, как плотины, как камни на его пути.

— То есть счастье в неведении?

— Счастье ни в чем!

Илья Сергеевич выпустил облако горького дыма из догорающей трубки и легонько провел пальцами по рисунку арканов.

— Дурак стоит на краю пропасти, всеми обласканный и всеми отвергнутый, счастливый и несчастный одновременно, и не знает, утратил он что-то или приобрел; мир ли зовет его или сам он есть мир; падение – это конец или перерождение? Виталий, перестаньте думать о кладбищах и похоронах, перестаньте наслаждаться серостью и пошлостью, возводя их в какой-то почти божественный, мироообразующий статус. Хватит безумствовать этим мелким уродливым безумием. Удалите из себя вашу русскость, как злокачественную опухоль, давите гадюку вашей невнятной тоски. Я же вас знаю, вы – сильный, страстный, увлекающийся человек. Какими ничтожными вещами вы изводите себя! Начните с малого, с чего-то банального, но действенного. Сделайте генеральную уборку в жилище, ведь чистота вокруг – залог чистых помыслов. Уходите в лес, хоть на несколько часов, и слушайте дыхание тысячелетних деревьев, пока их еще все не вырубили. Не качайтесь на этих, как вы выразились, сточных водах, а встаньте на ноги, на твердую землю. Услышьте землю, тогда и небо заговорит с вами. В конце концов, вы ведь говорили, что у вас есть девушка. Вы разве не любите её? Попробуйте просто любить!

Это была их последняя встреча. Ровно месяц назад, в середине августа, Илья Сергеевич умер. Виталий Николаевич присутствовал на отпевании и при погребении; целовал белый холодный лоб, ощущал исходивший от трупа едва заметный запах аммиака и мёда; кидал щедрые горсти земли в могилу. От летнего зноя черная земля плавилась на крышке черного гроба, превращалась в черные слезы. Виталий Николаевич обливался потом, задыхаясь в черной тесноте траурного костюма. Август задушил небывалой жарой. И сам август был черный, как незрячая кротовья зеница. Всё исчезло в той черноте.

Тогда же, в августе, Надя ушла от него.

Его Наденька…

Когда-то – одна из его давних мимолетных возлюбленных. В студенческие времена их было столько, что он уже не помнил всех. Ничего серьезного, как всегда. Это был уже закат той беззаботной поры, он завершал обучение, готовился к защите диплома, а она, кажется, закончила второй курс. Они познакомились где-то в лабиринтах институтского корпуса, он слегка прикусывал нижнюю губу и поднимал брови, театральным голосом проговаривая какую-то извечную чушь, чувствуя себя мастером соблазнения, а она смотрела так робко, и тихо смеялась, почти без звука, как околдованное морское существо, пойманное на золотой крючок его похоти. Потом было короткое лето, дача в Малаховке, низко нависшие сосны, крепкое домашнее вино, вкус забродивших ягод малины во рту, страстные и требовательные объятия на берегу озера, густая трава и одинокие полевые цветы, беспощадно измятые их сливающимися телами. В конце лета он уехал в Казань, планировал только на два месяца, но в итоге остался там почти на два года, успел зачем-то жениться, развестись, обзавестись долгами, сменив десяток работ и съемных квартир. Надя осталась в Москве, они больше не виделись. Поначалу они писали друг другу письма, бумажные, длинные, глупые письма, в которых он рассыпался в лживых признаниях о вечной любви, а она исходила берложной бабьей печалью, монотонными ущербными нежностями. Понемногу их переписка угасла. Он старался писать ей как можно реже, тяготясь этим затянувшимся романом, и она, видимо, осознав, что это финал, перестала отвечать ему. Больше не было никаких конвертов, и он очень скоро забыл о Наде. Она изредка всплывала в памяти Виталия Николаевича, лишь как смутный образ сломанной им целки, что-то лишенное четких форм, болезненное, наивное и бессмысленное, как оторванное собачье ухо.

И вдруг они встретились, словно в дешевом кино, столкнулись лбами в районе Белорусского вокзала, в мглистой и узкой гортани Тверского путепровода, заполненного гнилой человечьей кашей. Она спешила к метро, а он опаздывал на работу, но они остановились, застыли на месте, смущенные столкновением, оглушенные грохотом машин, обгладываемые подземельной сыростью, толкаемые бегущими мимо людьми. Они сразу узнали друг друга. Он отметил, что она почти не изменилась, хотя прошло больше десяти лет, такая же красивая, стройная, не превратилась в рыхлую тень, не осыпалась отцветшими лепестками, как большинство её сверстниц. Только небольшие морщинки, похожие на царапины, оставленные на дереве перочинным ножом, проявились в уголках больших карих глаз, отливавших, как и тогда, огненной рыжиной, похожих на два спящих пожара. И еще изменился взгляд, — вместо вздорного детского блеска в нем сияла теперь какая-то библейская обреченность и глубокий выстраданный покой, как у человека, перешедшего вброд кипящую реку непроизносимого ада.

Она оставила ему свой номер телефона, и в тот же вечер он позвонил ей.

Так Надя ворвалась в его регламентированную скукой жизнь, которую он давно уже планировал оборвать. Она растерзала его шорохом шелка и шепотом горячей кожи, утопила в лихорадочных поцелуях, в дремотном аромате сандала и апельсина, что исходил от её тела, отдаваясь ему дико, бесстыдно, с фатальной изощренностью, будто желая восполнить всю цинготную пустоту тех лет, что они провели друг без друга. Его заполнили чувства, похожие на призрак полуистлевших детских видений, на отголосок давно забытых пубертатных снов, от которых внутри просыпалось трепетное покалывание, как щекотка первых желаний, что доводила когда-то до изнеможения, как чистый спирт подлинного восторга, не разбавленного еще мертвой водой взросления.

Конечно, Надя казалась ему несколько чудаковатой: она тратила деньги на книги, коллекционировала остановившиеся механические часы, сломанные кофемолки и пустые рамки для фотографий; иногда говорила невпопад странные вещи, похожие на заклинания или бред умалишенного. Но он принимал все её причуды, не противился им. Надя словно нарушила для него ткань реальности, сотворив уютную потустороннюю нору, в которой он пропадал самозабвенно, теряя счет времени, не тяготясь воспоминаниями, не думая о грядущем.

— Мы как камешки, что Господь выронил из своей ладони. — Шептала Надя, глядя на него своим мудрым и страшным взглядом. — Раскатились, кто куда, и всё катимся, хотим снова воссоединиться, но стоит нам только встретиться на пути, как мы отталкиваемся друг от друга и снова катимся прочь. Но те ошибки, те глупые и жуткие штуки, что мы совершали, пока пытались сплести клубки своих судеб, они станут нам приговором? Или всё-таки нет?

Они ходили в кино, пили вермут на балконе, занимались любовью и после обоюдного оргазма лежали, голые, вспотевшие, в сумраке летней полночи, и маленькая её квартирка в Котельниках, где они встречались, стала казаться совсем тесной, не способной вместить их страсть. Он разглядывал её в мерцающем свете молодого месяца, смотрел на темную шаль волос, разметавшихся вокруг головы, подобно черному нимбу; на изгиб лица, в утомлении отвернувшегося в темноту; на манящую мягкость её плеч и груди. Смотрел, как лунный свет обвивает фаланги её пальцев сверкающими кольцами, скользит, словно осторожный любовник, по отвердевшим бусинам возбужденных сосков и ниже, к влажному покатому лону. И поймал себя на мысли, что скука, сосавшая его душу, не так всевластна, по крайней мере, не настолько, чтобы лезть в петлю или резать горло.

Виталий Николаевич не знал, была ли это любовь, но ему очень хотелось любить Наденьку, быть с ней. Идея о смерти как-то отодвигалась, становилась туманной. Хотя в разговорах с Ильей Сергеевичем, случавшимся уже не так часто, он по-прежнему рьяно утверждал, что хочет оборвать свою жизнь, что не хочет быть ёбаной куклой в невидимых лапах, что страшен грех старости, а радость бесплодна. С Надей он никогда не поднимал эту тему и, тем более, не делился порнографическими фантазиями из глубин своего воспаленного воображения. Рядом с Надей это всё казалось чужим и лишним. К тому же Надя, как правило, умудрялась избегать неприятных для себя обсуждений, то погрузившись в чтение нового романа Альенде, то убегая на кухню проверить чайник, то вдруг вспомнив, что ей нужно просмотреть рабочую почту. Но однажды Виталий Николаевич завел беседу о прошлом, об их прошлом. Он хотел разобраться в том, почему они расстались. Как могло так случиться, что женщине, заполнившей сейчас почти всё его существование, не удалось тогда завладеть его чувствами. И в итоге Надя рассказала ему то, чего он не знал и не хотел знать: когда Виталий Николаевич уехал в Казань, она выяснила, что беременна. Потом был аборт, осложнения, долгая болезнь, депрессия, ей пришлось уйти из института, она хотела умереть, но именно тогда покончил с собой Надин племянник, застрелившись из отцовского табельного пистолета, и она была уверена, что он взял на себя жертву за её жизнь, оплеванную и скомканную, которую ей пришлось восстанавливать затем много лет.

После этого разговора всё изменилось. Ощущение скуки, немыслимой, абсолютной скуки вновь завладело им. Последний разговор с Ильей Сергеевичем не принес облегчения, а только усугубил всё. Он решил, что старик его больше не понимает, даже не пытается понять. Когда он видел Надю, то представлял её теперь с огромным животом, покрытым кровяными растяжками; представлял, как набухают её груди и из них течет тухлое зеленоватое молоко. Эти образы вызывали у него омерзение. Он не хотел больше прикасаться к ней, едва сдерживая рвотные позывы и пробудившийся гнев. Личинки мыслей копошились в его мозге: эта девчонка чуть не погубила меня, хотела обмануть, завлечь в уродство никчемной жизни, отвратить меня от пути к возлюбленному Небытию. Он нарочно стал говорить ей грубости, высмеивать её чудачества. Он проливал кофе и вино на Надины книги, делая вид, что сделал это нечаянно. Ему хотелось ударить её до крови, видеть, как она плачет, как умоляет его о жалости. Он отдалялся от нее так стремительно и жестоко, что она не могла этого не заметить.

В ту ночь они пытались, наверное, что-то спасти, снова заняться сексом. Он не мог заставить себя смотреть на Надю, рисуя в своей голове других женщин, обнаженных старух, избиваемых плетьми, и танцующих менад в глубине леса, но ничего не получалось. Дело было не в эрекции, — его отяжелевший член двигался внутри Надиного тела, — а в самом чувстве: его тошнило от неё, от себя, от монотонности и примитивности того, чем они занимались на этой кровати. И Надя это чувствовала, она отвернула от него лицо, не показывая эмоций, просто терпела.

Виталий Николаевич не стал кончать, вздохнул и скатился с неё.

— Скучно! – Воскликнул он. – Как  же бессмысленно всё, бессмысленно! Как же скучно!

Ничего более не говоря, он оделся и ушел.

На следующий день она позвонила ему, сказала, что больше не хочет его видеть, это конец. Их повторное расставание заняло гораздо меньше времени, чем первое, лишь полминуты телефонного звонка. Её голос не дрожал, не выражая ни презрения, ни горя, был спокойным и ровным, словно она сообщала будничную, ничего не значащую новость. Но для него это прозвучало неожиданно, как разряд картечи посреди совершенной тишины. Он был оглушен и раздавлен, не в силах принять, что именно Надя, перехватив инициативу, приняла это решение, что женщина, так негаданно возникшая в темнице его закупоренной жизни, вдруг сама разрывает с ним эту странную связь, и в оставленную распахнутой ржавую дверь теперь летят сухие листья и мертвые ветки, погоняемые обжигающим сквозняком. Он настороженно прислушивался к себе, к гулкой емкости своего существа: что со мной? страдаю ли я? неужели настигло и меня страдание? Но нет, он не мог назвать это страданием, это походило скорее на какую-то едкую животную досаду, на голодный зуд неудовлетворенного вожделения. Не находя себе места, он звонил ей десятки раз, но она сбрасывала звонки, и он снова набирал её, не зная даже, что скажет ей, если она всё-таки возьмет трубку, пока на смену длинным гудкам не пришла механическая безучастность автоответчика.

После похорон Ильи Сергеевича он, осоловевший от жары и выпитого коньяка, стесненный неудобным черным костюмом, что уже весь пропотел насквозь, приехал к её дому. Поднялся на лифте, звонил в дверь, но никто не открыл ему. Он принялся блуждать вокруг, стараясь пьяным разумом определить, куда выходят окна её квартиры и горит ли в них свет, но у него не выходило, он путался, чертыхался, пока, споткнувшись, не упал в палисадник возле подъезда. Он лежал на земле, смотрел на ночное небо, как пучатся далекие звезды, как в бескрайние космические поля падают серебряные семена комет, и не мог понять самого себя. Что он делает здесь? Зачем хочет вернуть её? Ведь он нестерпимо устал от Нади со всеми её странностями, книгами, беспредметными разговорами, вечным спокойствием и тихим безумием; он успел проникнуться к ней отвращением, потеряв интерес даже к её телу; почти ненавидел Надю за то, что она отравляла его жаждой ненужной ему жизни. Так в чем же смысл всех этих звонков, того, что сейчас он лежит, исцарапанный, пьяный, грязный, в порванном пиджаке, в колючем кустарнике и смотрит на черное небо? Небо, в конечном итоге, это тоже скучно.

Вызвав такси, он поехал на пригородный вокзал, пить сладкий кофе из автомата и дожидаться своего поезда. Видимо, тогда он и решил, что хочет умереть под его колесами. Вернувшись домой, он продолжал еще несколько дней пить, рычал, нападал на стены с кулаками, мечась между злостью и отчаянием, но повторял себе снова и снова: свободен, наконец, свободен. Он перестал звонить Наде. Впрочем, он никому уже не звонил.

Больше откладывать Виталий Николаевич не видел смысла. Промедление еще на сутки, месяц, год казалось ему трусливым соглашательством с бытием, предательским поиском какой-то ложной надежды, ускользающего смысла и источников счастья, которых, как он был убежден, эта жизнь не имеет в принципе. Так близка была соблазняющая нагота смерти, по-женски настойчивое её дыхание, что требовало отдаться полностью, без возврата, и по телу пробегали уже сладостные спазмы в предвкушении этих окончательных, запредельных ласк, за порогом которых не было больше никакой скуки. Ничего не было. И в это Ничего он тянул свои пальцы, пытался заглянуть нетерпеливым взором. Тем более, что день, уже догоревший и превратившийся в черную непроницаемую золу наступившей ночи, был прекрасен, был именно таким, как он хотел, как представлял в своей голове множество раз. Всё совпало: и тишина души, и готовность сжечь, наконец, этот тяжкий венец вселенской скуки, сдавливавший его лоб десятки лет, и магическая безупречность прожитого дня с его закатным благоуханием, что подарила ему блаженное состояние жизненной полноты. Эта полнота должна была стать опьяняющей дозой иллюзии, освободительной каплей опиума, необходимой ему, чтобы сделать последний решающий шаг туда, на рельсы. Полнота, что без сожаления изольется в вожделенную пустоту.

Он всё рассчитал. Железнодорожные пути лежали всего в несколько минутах ходьбы от его дома, скрытые грубым металлическим забором, похожим на вздувшийся панцирь. Но Виталий Николаевич знал место, где в заборе зияла огромная щель, куда ежедневно протискивались грешные безбилетники, все эти студенты, мигранты, разнорабочие с заплывшими от водки лицами и люди-сколопендры с загадочными портфелями. Они пешком шли до станции, взбирались на перрон по самодельной лестнице из старого битого кирпича, минуя контролеров и турникеты, и беззастенчиво садились в отходящий поезд. Эта станция была конечным пунктом одного из подмосковных маршрутов, соответственно, первая электричка уходила оттуда же, ровно в 4.20 утра. В 4.23 она достигала того места на путях, куда вела дыра в заборе, успев взять необходимый разгон, чтобы разметать кишки и кости по каменистым окопам железнодорожного полотна. Виталий Николаевич не боялся в результате остаться инвалидом, предчувствие внушало ему, что если он всё-таки сделает этот шаг, то он будет смертельным, без вариантов. Он записал в блокноте витиеватыми символами, как обрывок заклинания, — 4.23. Время это было достаточно ранним, чтобы не столкнутся с ретивыми безбилетниками, да и вообще остаться незамеченным, ведь между железной дорогой и жилыми домами пролегала еще небольшая аллея, не освещаемая фонарями, щербатая, окаймленная густыми кронами старых деревьев. Поэтому ни один случайный обитатель близлежащих домов, страдающий вдруг от осенней бессонницы, не приметил бы одинокой фигуры, бредущей в темноте на свидание со своей гибелью. В первом поезде почти не бывало пассажиров, так что вызванная его самоубийством остановка мало кому испортит грядущей день, разве что нескольким заводским рабочим, что опоздают на предрассветную смену, да машинисту, хотя машинист, наверное, давно уж привык к разрезанию случайных тел на заре. Ведь под грохочущими лезвиями ночных составов и утренних электричек постоянно кто-то умирал: и другие самоубийцы, и подростки-прицепщики, и забулдыги, уснувшие на рельсах, и те же безбилетники, не успевшие вовремя перебежать полотно. Физически смерть под поездом была обыденностью, и его запланированная гибель в 4.23 утра никому не должна была помешать жить. Он отправится в освободительное странствие, а другие останутся кувыркаться на мыльной карусели жизни, работая на своих душных работах, терзаясь неизвестностью, трясясь от бесконечного страха, трахаясь, жирея, скрипя и стеная, изнывая от нескончаемой скуки. «Горе живущим». — Шептал он и улыбался, утверждаясь в своем решении. Тело еще продолжало сопротивляться, ведомое ужасом и врожденной жаждой к существованию, но он успокаивал его, как умел. Установив будильник, выключил везде свет, сидел на кухне в обволакивающей темноте, пил маленькими глотками водку из чайной кружки и продолжал улыбаться. «Темнота и алкоголь должны сделать своё дело. – Говорил он себе. – Плоть смирится, примет неизбежное, последует, куда нужно». И тело его, в самом деле, успокоилось, подчинилось тихому и страстному зову смерти, страх ушел. Однако, прячась в кухонном мраке, Виталий Николаевич испытал новое и странное чувство, словно сердце его хотело вырасти из привычных размеров, но его держали тяжелые железные цепи и безжалостно давила тесная клеть груди. Откуда взялось это чувство и что с ним делать, он не знал, потому, не задумываясь, отмахнулся от него, как от назойливой осы, кружащей над сладостями.

Когда прозвучал будильник, он накинул куртку, ботинки, вышел за дверь. Тихо брел, не останавливаясь, спящими закоулками к заветной дыре в ограде, к прорехе в потасканном рубище мира, что вела по ту сторону, где уже раздвинула ноги шлюха – смерть. Людей не было никого, по дороге он не встретил ни тени. Замаранный темнотой, стертый, словно его и не было здесь, он облегченно выдохнул и присел на камень, лежавший у забора. До отправки поезда оставалось еще минут десять, нужно было подышать, помолчать, еще раз скрутить мысли и нервы в тугой клубок, не дать вылезти наружу сомнению и страху. А грудь продолжала болеть всё сильнее, упрямое сердце всё росло там, в цепях, в костяной темнице.

Вдруг он увидел мальчика метрах в двадцати от себя, босого, словно ночной холод не тревожил его, в белой рубашке и потертом джинсовом комбинезончике. По росту и телосложению мальчику было лет тринадцать, но чистое светлое лицо, обрамленное длинными русыми волосами, что вились до плеч, выглядело не подростковым, а совсем детским, почти младенческим. Вокруг мальчонки струился теплый, слегка колеблющийся, прозрачный свет, он был как бы невидимым и в то же время не иллюзорным, явленным, иначе как бы Виталий Николаевич смог увидеть и так подробно рассмотреть его в окружающей тьме.

«Откуда он взялся тут? – Подумал Виталий Николаевич, а цепи в груди натянулись, от натуги заныло сердце. – Что делает?»

Мальчик шел прямо к нему, и свет, исходивший от него, ширился, начинал становиться видимым, почти осязаемым, сияя золотистым нездешним цветом. Виталий Николаевич не мог сдвинуться с места, хотел было привстать, но тело не слушалось. Мальчик тем временем подошел совсем близко и встал перед Виталием Николаевичем. Чистые серые глаза смотрели на него в упор, наполненные такой кристально ясной невинностью, словно не видевшие никогда мира, и вместе с тем в них цвела такая печаль, как будто промелькнули перед их взором тысячи жизней, канувших, сгинувших без следа в слепых жерновах мельницы дней. Свет, что излучал мальчик, перекинулся на Виталия Николаевича, окружил, похищая его у предутренней темноты, у ночной угрюмой бездомовщины. И тут его осенило, что этот мальчик – их с Надей неродившийся сын, возраст совпадал с годами, прошедшими с их первого расставания, а эти огромные серые глаза были в точности, как у него, сомнений не было. И он стоял теперь рядом, почти касаясь, как живой, словно воистину появился на свет, а не пропал в медицинских отходах, вырванный из тела его матери, разодранный на кусочки. Виталий Николаевич почувствовал, как цепи в груди дрогнули, порвались, и грудь отозвалась настоящей болью, которую он так желал и всё не мог испытать; судорожно забилось растущее сердце, еще больней, еще сильнее.

Мальчик взял его за руки и сказал ласково:

— Отец, не надо, не делай того, что задумал. Там нет того, что ты ищешь, ни свободы нет, ни успокоения, глупая жажда твоя не найдет утоления. Там только холод, от которого трескаются кости, и вечный иней лежит на ресницах, не дает разомкнуть вдавленных глаз. Горло затянется морозной плесенью, стужа поглотит даже шепот натужный твой, он не достигнет ничьих ушей, осыплется наземь тонкими льдинками. Туда уходят все неродившиеся. Я проходил там, я знаю то место. Но я ведь так и не стал живой плотью, я не познал мир с его кромешными муками, что искривляют тело, с его обманчивыми надеждами, что сгорают, не оставляя пепла, с его мятежными страстями, что выжигают людские лики. А потому, пройдя обледенелыми тропами, я взошел по ступеням из белоснежного снега, на самый верх, по ту сторону неба, где и родился рождением подлинным, вернулся к истоку Божьего сновидения. Но ты…ты останешься там навечно. Ведь ты рожденный, но не родившийся, ты как будто есть, но как будто и нет тебя, ходишь, дышишь, всё не найдешь себе места. Ты не живой еще, ты в самом себе, как незрячий зародыш, спишь тяжелым сном мертвеца. Это душа закупорена в утробе твоей, оплетенная кожистыми ветвями, морщинистыми, безжизненными, и день за днем лишь гниёт пуповина, не дает дозреть. Хочешь выскоблить её прочь, как меня вырезали из материнского лона? Мертвый сын говорит с мертвым отцом, но мы мертвы с тобой разной смертью, я – призрак того, чего уже не будет; ты – призрак того, чего еще не было. Вглядись в это сияние, что я показал тебе.

В этот момент Виталий Николаевич понял, не на уровне разума, а каким-то глубинным невыразимым пониманием, что свет этот, принесенный мертвым мальчиком, оплетавший его, струящийся золотыми волнами вдоль онемевшего тела, обжигающий глаза пожаром пророчества, — есть его собственный свет, но существовал он как будто отдельно, не принадлежа ему. Он захотел объять его руками, вдохнуть, слиться с ним, но свет каким-то немыслимым образом не давался ему, ускользал, хотя был видим, горел вокруг, мерцал так близко. Виталий Николаевич пытался поймать его, хватал губами и пальцами, жадно, словно ему не хватало воздуха. Но там, где он касался его, оставалась лишь ночь, сырая и черная, ночь, сотканная из невежества человеческого, из нитей позора и лживого бисера, созданная из вязкой зловонной грязи, ночь, которую он прошел из конца в конец, та непроницаемая ночь, что он прожил. И тогда обессиленный Виталий Николаевич заплакал. Это было похоже на чувство детской обиды, словно отобрали и сломали любимую игрушку, но безысходность и сожаление, неведомые ребенку, примешивались к этому чувству. Сотрясаясь, он не мог остановить рыдания, а налитое болью сердце всё росло, резалось о кости, стенало.

Мертвый мальчик прильнул к нему, стал покрывать поцелуями его лоб и мокрые от слёз щеки.

Давно промчалась первая утренняя электричка, прогорел рассвет, прошли столетия, старые часы лопнули, разбросав по миру свои пружины, железные ресницы, спиральные кишочки; женские груди вскармливали младенцев, слепцы хоронили своих покойников, на  простынях высыхали пятна проклятий, знаки мистических брачных союзов; ракеты разрушали города, блудницы из подземельных гаремов прижигали себе соски раскаленным пятикнижием, омывали грязные лона свои соком прощения; тираны седлали глупый вьючный народ, луна покрывалась морщинами, и стальные пальцы космических станций вырывали кадык у неба, освобождая место для новой луны; изумрудные цапли плясали на головах опрокинутых фарисеев, на тусклых плевках растоптанных стягов, сестры милосердия сжигали себя заживо в полуночных трамваях, где не было больше имен, а смазанные лица были лишь копией с фотоснимков; генеральские жены и дочери патриархов несли венки, сплетенные из человеческих жил, как жуткую неподъемную тушу выпотрошенного века сего, к подножию трона, где восседал сам крысиный король; плодоносные ветви кровавых деревьев склонялись над расшифровкой шумерских таблиц, а пустоту черепных шкатулок заполняли роящиеся, склизкие мухи; горбатые химеры уносились прочь, как отмененные светила, как разорвавшиеся пальцы, как междометия, по ту сторону любых стен и зеркал; среди коротких разлук и запретных слов горели гербарии, хрупкие пророки вечной осени, и опавшая листва пела осанну; в мареве ртутных облаков боги покидали свои гнезда, и над ними плыли невообразимо огромные корабли, что уходили к вратам дня и ночи, по палубам лилось густое вино, кровь тысяч китов, ожившие слезы пурпурных дельфинов; башни мировых столиц стонали и трещали, терлись о горячий песок, погружаясь в голодные бреши похотливых пустынь, пускали слюну, дрожали всё сильнее и ритмичнее, кончали в первозданную тьму чистой прозрачной кровью; и плыли над бездной всё новые и новые корабли, а Виталий Николаевич всё так же сидел на камне перед железной дорогой и рыдал, опаленный недосягаемым светом, а мертвый мальчик всё целовал и целовал его бесконечно.

                                                                                                                                                                                                                                                       2022

Еще почитать:
Красная Шапочка…
Линда М. Кошкина
Палата №0
yellogreen
Минус пять и полвторого
Глеб Клинов
Побег. Сказка о мягком знаке
Иван Бирюков
22.09.2022
Осип Могила

"Сколько бы хвороста не принести руками человеческими, он всё равно прогорит. Но огонь перекидывается дальше, и никто не знает, где ему конец". Чжуан-цзы
Проза


Похожие рассказы на Penfox

Мы очень рады, что вам понравился этот рассказ

Лайкать могут только зарегистрированные пользователи

Закрыть