Подрагивает утренний воздух – чистый, прозрачный, свежий, с вплетённой в него бодрой прохладой. В такое утро в столице только-только начинается жизнь: появляются первые торговцы, выходят первые возчики, лениво готовясь к новому трудовому дню. При дворе Короля и вовсе в это время многие только ложатся или планируют лечь спать – если ночью был Бал Цветов, где каждая знатная женщина должна была изображать из себя живой цветок, или просто приём без повода, то когда, как не к утру его заканчивать?
Но если миновать большую часть столицы, если пройти сквозь неё в равнодушии, не оглядываясь на перестроенные Королём Ратуши, не заглядываться на витражные стёкла часовен, и уйти к самому краю города, то можно оказаться в месте, которое начинает самую активную работу именно с этим утренним воздухом. Нет здесь и минуты отдыха. Нет здесь и минуты спасения.
Пусть не смущают вашего любопытства убогие серые стены этого двухэтажного домика, пусть не вызывает отвращения подгнивающая деревянная дверь и пусть не раздражает ваш слух скрипучая лестница…
Не на лоск брошены все силы тех, кто служит здесь, а на милосердие, может быть, на последние минуты этого милосердия, ведь именно здесь , вдали от кипящих страстями балов, от мирной и шумной городской жизни вы найдёте Последний Приют – место, куда приходят умирать.
Не все, конечно, туда именно приходят. С поля битвы туда, например, приносят. Не все солдаты оказываются убиты, не всех можно исцелить, некоторых нельзя, так что же – портить празднество от победы их присутствием? Не надо, ведь есть Последний Приют, где на серых койках, пропахших сыростью, не подлежащие исцелению дойдут вдали от глаз столицы.
Некоторых приносят с улицы. Подбирают пьяниц, проломивших в хмелю головы и слишком долго пролежавших в какой-нибудь канаве; блудниц, что переоценили свою значимость и полезли в спор с клиентом или своим управителем; беспризорников, до которых почти нет никакого дела; ограбленных и побитых добропорядочных горожан – всех, кого уже нельзя спасти – приносят в Последний Приют.
Не подводят и лазареты. В столице их целых три. И если не могут помочь там роженице, или не могут остановить крови при ранении, или не могут исцелить какую-нибудь хворь, то Последний Приют доглядит умирающего.
Впрочем, некоторые приходят и сами. Те, кто, например, одинок – не имел семьи, или отрёкся от неё, или же сам получил отречении; а иные имея семью приходят – не желают быть обузой, и желают умереть так, чтобы не видели самые близкие.
В Последнем Приюте всегда много дела. Здесь не хватает коек и простыней, не хватает покрывал и повязок, вечно не достаёт сострадательных рук и пропитания. Король мало заботится о Последнем Приюте. Зачем? Это не обычный приют для беспризорников, что загоняет стража – там всё-таки дети, будущие горожане, подданные. Это не лазарет, где лежат страдающие, способные к исцелению. Так зачем тратить золото?
Утро только наступает, а уже распахиваются во всём Последнем Приюте ставни – управитель считает, что дневной свет, как и доступ к воздуху помогает облегчению болей. И в самом деле – мечущаяся полночи старуха затихает – задышала…
Пока одни целительницы мешают в котле ивовые листья, замоченные ещё накануне, а другие несут кипяток, третьи быстро оглядывают имеющихся страдальцев.
Но помимо физической работы есть ещё и работа умственная. Вон, Клертина с утра уже успела подсчитать, что на двадцать имеющихся ртов недостаточно крупы по положенному. Поспешили донести управителю – господину Шенье.
Он мрачен:
–Ещё три дня надо продержаться.
Хоть тяжёлый у Шенье характер, неласков он ни со страдающими, ни с служителями Последнего Приюта, а всё же при нём лучше стало. Он из тех, кто умеет ходить и требовать, шуметь способен, да аргументировать.
Ему при дворе говорят:
–Они всё равно умирают!
А он им в ответ:
–Разве милосердие уже отменили? Даже Сыну Небесному дали напиться!
Тут уже смущение. Потому что известно – Король исповедует большое уважение к кресту, и хотя грешит с неменьшим удовольствием, а всё же против такого жестко идти нельзя. К тмоу же полезное место – этот Последний Приют.
Тогда говорят Шенье так:
–Надо обсудить. Надо подумать, посчитать.
Но Шенье не проведёшь. Знает он эти многодневные обсуждения, ни к чему не приводящие, и отвечает он им:
–Обсуждайте. Только у меня там люди страдают. Кричат от боли. Ваши солдаты. Ваши слуги, между прочим.
Тут уже ясно – надо что-то пообещать, пока не разошёлся Шенье окончательно, а то двор такое место – услышат, подхватят, злословить начнут, ещё и на улицу, приукрасив и пережевав, выкинут. Объясняй потом…
Отвечают лихо:
–Доставим, только срок.
–Какой? – Шенье не отступает до победного, пока не вырвет, наконец, обещание. Не любят Шенье за тяжесть характера и шага, но полезен он – не поспоришь, без него Последнему Приюту хуже бы пришлось. И пусть своё сострадание выражает он не словами утешения, которые до многих и не доходят уже вовсе – в бессознании не услышишь много, но в действиях.
И на том Шенье стоит. А с ним и Последний Приют.
–Придётся сокращать нормы, – Клертина чуть не плачет. Хорошая она – те страдальцы, что ещё в сознании, очень её любят. Она при них неотлучно. Кому одеяло поправит – хоть и тонкое, а всё же многих трясёт при приближении смерти холодом; кому молитву прочитает, а кому воды подаст лишний раз. Шенье против такого подхода, он считает, что целитель должен заканчивать с концом рабочего дня, и возвращаться с каждым утром, а оставлять другие часы себе самому. Шенье считает, что прежде, чем о других заботиться, надо и себя не забывать, но Клертину не разубеждает. Да и к чему? Взрослая она уже давно. Таких не переучишь.
Шенье не отвечает. Надрывно думает. Сократить нормы сегодня – приблизить конец одному или двоим точно – есть те, кто питается усиленно, и тем только спасается от боли. Оторвать от кого? Не выйдет.
Шенье не отвечает, он ждёт Хальго.
У Хальго с утра скорый обход. Он оглядывает страдальцев, отмечая, кто ещё жив, а кто ушёл ночью. Появляется быстро:
–Из двух десятков восемнадцать здесь. Скончалась роженица и тот мальчонка. Помнишь?
У Шенье хорошая память. И роженицу, не сумевшую разродиться он помнит – ребёнка с трудом извлекли уже мёртвым в лазарете, а она никак не могла выйти из лихорадочного жара и удушья; а мальчонка – беспризорник, от своих же и получил лезвием. Кто их знает что не поделили?
Восемнадцать значит?
–Портной отказался принимать пищу. Есть не может, говорит что выворачивает сразу, – продолжает Хальго. Глаза у него уставшие, серые, и будто бы ничего не выражают уже, а нет – страдает человек этот о каждом. Каждого помнит. Ночью разбуди – по происхождению и роду занятия, по занимаемой койке перечислит всех, кто есть.
Портной значит. Что ж, они давно отвыкли в Последнем Приюте запоминать имена. Имена – это для живых, а ещё для памяти. Для к этой памяти уходящих имена ни к чему.
–Молоко у нас есть? – спрашивает Шенье у Клертины.
Та кивает, найдём, мол.
–Портному стакан молока развести с двумя стаканами воды. Подогреть. Давай через каждые десять-пятнадцать минут.
Клертина записывает. Она не будет этого делать сама, хотя хочет. Но у нее много обязанностей. Последнее, что она может сделать для Портного – это передать его Астри. Та исполнительная. Всё сделает.
–Ещё один в лихорадке, – Хальго продолжает свой жестокий отчёт. – Но до вечера, думаю, оклемается. Или умрёт. Недолго, как ни крути. Не сегодня, так завтра. Там от печени уже ничего нет.
Шенье понимает о ком идёт речь. Да, конечно, это он – торговец средней руки, который без особых раздумий купил красивую стеклянную баночку с чёрной жидкостью пока был в соседнем порту. Купил-то из-за самой баночки – удобный флакончик. Почти как фонарик, и весь блестит. Понравилось шибко. Что внутри почти и не понял. Открыл, понюхал – пахнет сладко. Попробовал – сладко, пряно. Ну, без раздумий и принял до дна. А то яд. Эх, люди, чего ж не думают-то…
–Старуха в себя пришла, – продолжает Хальго, – я ей красного вара дал.
За красный вар в любом лазарете целителя могут под суд отдать. Но это Последний Приют, а значит – здесь уже нет дела до методов. Красный вар помогает от боли, но вместе с тем разъедает желудок. Примешь раз, примешь два уже больше (а иначе не справит), а потом ещё и ещё, и вот ты уже в забытье, а там – вечность.
–Порции не уменьшай, – решает Шенье. Он прикидывает, что портной, лихорадочник уже не жильцы. Плюс не стало двоих. Три дня протянут. Если, конечно, новый кто не придёт.
Занимается день, суета выплескивается на улицы, заражает лавки и мастерские, простые дома и зажиточные, пробуждается жизнь, суетятся слуги, покрикивают извозчики, а в Последнем Приюте час маеты. Мало сварить что-то, мало. Теперь надо накормить.
Кто-то ест и не морщится. Соли здесь нет, сахара тоже. Только варево, чтобы желудок поддержать, да немного силы сохранить.
Кто-то есть и вовсе не может. Солдата с пробитой головой, уже второй день доходящего, тошнит от запаха самой пищи.
Кто-то спит. А кто-то впадает в детство и здесь целительницы каждый раз чуть не плачут. Они поставлены на обеды и ужины, на раздачу лекарств, на смену повязок, и знают лучше других какими разными в последние минуты и дни бывают люди.
–Не хочу-у, – хнычет старуха, которую с утра отпоили красным варом. Она впала в совершенный каприз, вон, сучит ногами по сероватой простыне, видевшей уже множество смертей, хнычет, отпихивает руку с кашей. – Не хочу!
–Вам нужно, – убеждает целительница.
–Хочу яблок. И пирог! – возражает старуха. Она отвратительно пищит, пинается, пытаясь задеть целительницу, но совершенно в том не виновата. Она уже не помнит себя и не знает где оказалась. Не помнит, что пришла сюда сама твёрдым шагом, с собранным мешком и объявила так:
–В лазарете сказали, что у меня что-то в голове. Как шишка. И что со мной бесполезно. Я не желаю быть обузой своим детям.
Полгода прошло…всего полгода. И что осталось от того твёрдого шага? От уверенности? Ничего. Поседели и повылезали волосы, обнажив желтоватую кожу головы, а на самой голове аккурат – шишка. Изнутри идёт. Ничем не удаляется, растёт, собака.
–Уйди! – возвещает старуха, кричит, бьётся. Прибегает на шум Хальго, силой вливает в пахнущий кислым рот соленоватый ивовый раствор. Теперь, значит, она переходит в ту стадию, где с утра её будут накачивать красный варом, снимающим боль, а дальше сонным.
–Очень вкусно, спасибо, – шелестит юнец, стыдясь своей неумелой благодарности. На еду он всегда набрасывается с жадностью и никогда не бывает сыт и вечно остаётся худ. А помимо этого легко теряет сознание, опухает…
–Не жилец, – сказали в лазарете, отправив юнца сюда.
«Не жилец!» – простое сочетание, ломающее судьбы.
Где-то там в городе в обеденный час шумит ярмарка, бушует уличная клоунада, и выпрашивают нищие медную монетку, криво протягивая «Славься!». Но здесь нет колоколов. Здесь нет священника. Здесь нет ничего, кроме страдания.
Но кончен обед. Целительницы собирают миски, носят воду, моют, скребут, трут углём, протирают – готово. Затем опять обход. Кому-то сменить загноившуюся повязку, кому-то послушать сердце: бьётся? Кому-то дать воды…
***
–Отъявленный бред! – Шенье криво усмехается. – За кого вы нас держите? За убийц?
–За милосердных братьев и сестёр, – возражает страдалец. Это Каменщик. Он сам пришёл сюда после обеда, постучал уверенно и громко, попросил встречи с господином Шенье и попросился лечь в Последний Приют, передав заключение из столичного лазарета.
–Что ж вы так…– с сожалением произнёс Шенье.
Он знал много людей, схвативших эту дрянь, но это десять лет назад она была непобедима. А сейчас, будь его гость чуть внимательнее к себе.
–Кашель как кашель, – Каменщик ничуть не обеспокоен. – Я много работал с камнем. Знаете, он может принять совершенно любую форму, он податливее любой ткани, если понимать его. Кашель полагал от пыли. А потом пошла кровь.
Кашель с кровью – это плохо. Кашель с кровью – это смерть.
–Хочу закончить здесь, – заканчивает Каменщик свою речь.
–Родные? Семья?
–Один на земле.
И вроде уже договорились, когда Каменщик поразил Шенье, спросив его о том, что думает Шенье о помощи уходящим.
–Мы и так помогаем чем можем, – заметил тогда Шенье, не сообразив весь смысл вопроса.
Но нет. Уточнение последовало сразу же, и Шенье оставалось только криво усмехнуться:
–За кого вы нас держите? За убийц?
–За милосердных братьев и сестёр, – возражает страдалец. Возражать ему, очевидно, не привыкать, иначе почему он так спокоен? Сам как камень…
–Мы и милосердны. Мы помогаем дожить, – объясняет Шенье.
–Дожить в боли, в осознании своей приближающейся смерти? В страдании, когда нет ни сна, ни пищи, ни упокоения мысли?
Шенье молчит. Нельзя управлять Последним Приютом и хотя бы раз не задуматься о том, что случись милосердная смерть – этим страдальцам стало бы легче. Да, умирать – это противно, страшно и навсегда. А доживать? Доживать, чувствуя, как твоя кровь не восстанавливается? Зная, что не проходит боль, что не отступает слабость? Как доживать, когда точно нет надежды?
Слева и справа от тебя стонут, плачут, хнычут, бранятся.
Слева и справа от тебя смрад. Умирать – это не всегда быстро. иногда это долгий путь болезни, которая разлагает тебя внутри и снаружи.
Слева и справа от тебя безнадёжность. И сколько таких у тебя будет дней? Последних дней?
–Разве не в этом часть милосердия? Разве не в облегчении боли? – допытывается Каменщик. Что ж, ему просто рассуждать. Он работает с камнями и мыслит себя также твёрдо как камень. А Шенье знает и других.
Знает девушку, которая каждый день принимала как дар, радовалась, что не ушла ночью и возносила «Славься» небу.
Знает мужчину, который успел увидеть рожденного сына до смерти, и лил слёзы счастья, забыв о собственной боли.
И знает чудо – один старик лёг умирать, да так и не умер. Лежал, лежал, но сходили боли. Вернули в лазарет, который до того от него отказался. Может и жив ещё? Назад не вернулся. Пока точно не вернулся.
–Вы слишком много на себя берёте, – возражает Шенье. Теперь он говорит с Каменщиком как с равным. – Некоторым и минута дорога. А вы?..
–А я за себя, – Каменщик низко склоняет голову. Его лицо строгое, черты как бы и сами высечены из камня.
Шенье качает головой:
–За себя вы и сами могли решить. Мы занимаемся досмотром. Доглядом, понимаете?
Да, он не сразу принял это. Страдал и сам, когда ступал первые дни между коек, рассуждал о всяком, вплоть до мгновенного умерщвления ради облегчения страданий. Потом вспомнил – он не бог. Он только целитель. Человек. Его задача облегчить боль настолько, насколько это вообще возможно.
На этом он и стоял. На этом стоял и Последний Приют.
Каждый решал сам. Силой сюда никого не вели. Цепями никого не удерживали. Не хочешь – иди. Хочешь милосердия, сострадания, смены перевязок – оставайся. Хочешь, чтобы твою жизнь тянули и уносили боль так, как могут? Будь здесь.
Каменщик кивает. Что ж, он знает что уходить ему будет тяжело. Он будет выплёвывать свои лёгкие по кровавым ошмёткам, и его будут поить отварами и кормить, поддерживая в нём существование, зачем-то тепля угасающую жизнь.
–Мы не убийцы, – повторяет Шенье. – Мы сострадатели. И если вы пришли к нам, значит, вы цепляетесь именно за это.
***
Каменщик уходит. Плещет праздничный вечер. У Короля сегодня приём по случаю его именин. Шумихи будет два дня. Но Шенье не злится на Короля за это. Он вообще ни на кого, кроме самого себя не злится.
А в чём виноват он сам?
В том, что так и не нашёл аргумента за жизнь против милосердного умерщвления окончательно, и раз за разом, из недели в неделю возвращается в эти мысли. Уже ушёл Каменщик, уже устроили его, уже решили как поделить порции, чтобы его накормить, и чем облегчать его страдания (решено было прогревать горло), а мыслями Шенье вновь и вновь ходил по одному кругу.
Милосердие! В чём оно заключается и в чём заканчивается? В продлении жизни, полной страданий? Это милосердие? Да, по отношению к определению самой жизни. Нет, по отношению к единице жизни. Человек страдает, человек ждёт. Страдают его близкие, зная о неизбежном. А он?
А он тянет жизнь. Лекарств не хватает, но есть уход от боли, есть забота, есть присмотр. А милосердия освобождения нет.
Однажды, ещё по молодости лет Шенье прочёл стих, где была такая строка: «Радуйтесь смерти, ибо жизнь пугает хуже…»
Тогда он не понимал этой строки. Теперь чувствовал сполна. И за это тоже на себя злился.
А ещё…и это было самой большой его тайной, самой большой злобой. Шенье, по логике всех вещей, должен был знать множество симптомов и обращать на них внимание. Но кольнуло в одном месте, подмутило в другой день – и он не заметил этого.
А сегодня проявился ещё один симптом и Шенье уже ясно видел свой итог, таённый в пучинах тяжести размышлений о милосердии. Скоро ему придётся встать по другую сторону, и, может быть, самому страдать от милосердия, которое станет ему жестоким? А может быть нет…
Шенье злился на своё тело из-за этого. Он берёг себя как мог. Он уходил с работы, уносясь мыслями от Последнего Приюта. Он рано ложился спать. Он не употреблял вина. И…
И ясно видел приговор: «не жилец». Потому что милосердие очень избирательно. И ещё потому что Шенье предстояло всё-таки найти ответ на свою дилемму, столь долгое время мучившую его.
Дилемма милосердия. Грань жестокости и сострадания.
–Господин Шенье, рабочий день кончился, – Клертина заглядывает в его кабинет. Она устала и ещё в фартуке целительницы.
–Иду, – соглашается Шенье, про себя со смешком полагая, что вскоре он вообще не будет способен покидать это место. Здесь и закончится. Не так и скоро для живого – до полугода-восьми месяцев, но как же ничтожно, когда знаешь, что все эти шесть-восемь месяцев будет хуж и хуже.
–У вас всё хорошо? – спрашивает Клертина, видимо, что-то угадывая в его лице.
–Разумеется, – Шенье пожимает плечами, – завтра не жди меня с утра. Я пойду ко двору. Буду просить ускорения поставок и улучшений. Чего-нибудь да добьюсь.
Она кивает. Но не уходит. Чувствует, что ли, умирающих, даже если те только вступили на этот путь?
–Чего не идёшь? – грубо спрашивает Шенье.
–Хочу ещё всех проверить. И со старухой надо посидеть. Она не может заснуть в темноте.
Шенье пожимает плечами, быстро собирается входит. Где-то вдали слышна музыка и какой-то хрустальный, высокий звон посуды. Король празднует жизнь. Король и его свита. А может и весь город ликуют.
Но Шенье нет до этого дела. Прошёл один день. Один день из оставленных ему, немногих дней, а он всё ещё не приблизился к ответу: что же такое настоящее милосердие?