Хризоберилловые воскресные палитры подчинили себе землю кесаря в тот день, когда в виллу фамилии Вульгатус прибыл молодой новоиспеченный магистрат Юстиниан. Врата новой эры отворились духом сомнений, новых идей и опасного наития к всенародным авантюрам. В самом воздухе всего великого Рима витал аромат все более рукотворной новизны человеческого гения. Однако даже таким молодым и еще достаточно сильным начинающим политикам иногда был нужен отдых от злободневной изматывающей суеты, нужда в такой, пускай и маленькой, но очень значимой вакации до некоторого времени мучила Юстиниана Битрикса. Его работа была вдоволь сложна, ибо для него становление магистратом было не самым очевидным исходом его непродолжительной службы кесарю, народу, который избрал его, отнюдь дух времени диктовал свои условия. В последние годы все менялось слишком быстро, многое становилось все более непредсказуемым, в конце концов, какой император руководил империей, такие и настроения учинялись в нишах самого государства.
В то время, над отцом цивилизации – Римом, стоял истероидный и эгоцентричный Нерон Клавдий. Новоиспеченному магистрату выпала незавидная доля – разделить последнюю часть правления, данного люто чванствующего последние года, отдалившегося от руководства державой и занятого лишь только оголтелым самолюбованием государя. Оно, это самолюбование, достигло своего апогея в виде участия императора в самих Олимпийских играх 67-го года. Такое хмурое небо обрушило на голову Юстиниана град проблем, по решению которых и наступил долгожданный отдых.
****
Семья Вульгатус в родных краях уже давно обрела славу чистейшего артезианского истока, чьи статные отпрыски, будто перламутровые павлины, прославляли Венеру и все то материально идеальное, что только можно было узреть. «Crystallo» называли каждого нового ребенка этой фамилии, даже те, кто едва знали оную чистую кровь, их тела были необычайно белесы для итальянских земель, они натурально блестели среди всех смуглых поэтичных натур их окружения… а экзотический блеск всюду вызывает восторженние, в том числе, и у притязательного народа, чего уж говорить о плебеях. Прародитель-Вульгатус слыл настоящим воином Рима, легатом XV легиона «Apollinaris». Название его легиона отлично олицетворяло и его самого, явный сыновий след Аполлона проглядывался в фигуре отца отцов кристального рода. Воину Аполлона удалось пустить крепкие корни, не подверженные разложению путем примеси и долгой их жизненной дороги…
Для Битрикса, Вульгатус были подобием родни, семья его издавна имела близкие отношения с этой династией. Но, поскольку кровные родственники Юстиниана давно, и уже очень давно как почили, ему не приходилось попадать в ситуацию трудного выбора: где отстраниться от шума дня и интриги ночи, тем паче, когда Вульгаты всегда были готовы радушно принять такого как он гостя.
****
Теплые легкие ветра обдавали террасу белокаменного дома. Юстиниан смотрел с приличной высоты на угодия хозяев, на летние пейзажи центральной Италии, где, то тут, то там виднелись зеленые, на первый взгляд пустые холмы, иногда дружественные собрания чересчур эстетичных деревьев, которые выглядели так, будто бы сошли с полотен мировой живописи, маленькие, совсем тоненькие и юркие ручьи, проселочные и торговые дороги. Там, внизу, изредка разворачивались какие-либо причудливые для аристократа сюжеты семейного быта плебса, что проживали в домах неподалеку от виллы на трех холмах. Еще прародитель-Вульгатус заложил сию виллу на трех холмах сего края, очевидно поразившись красотой этих мест, он, подкрепляя свое желание доброй службой, смог получить эту землю, где обустроил настоящее гнездо экзотических птиц.
Юстиниан долгие часы мог наблюдать разворачивавшиеся пред высотой его настоящего положения просторы. Иной раз ему, – не сказать, что больше всего нравилось, но вызывало какие-то особенные чувства – выпадала удача посмотреть, как работают местные крестьяне, прямо со своего возвышенного места. Ибо он, видя как пашет крестьянский сын, понимал всю парадоксальность, несовершенство природы людей, ведь и он, работая в интересах этого народа на более ответственных местах, как ни крути, мог бы быть всегда абсолютно точно приравнен к пашущему земледельцу; но всегда будет статусная персона виновником всех бед, которая как изрядный кровопийца – по мнению народа – всю жизнь сосет кровь из жил обычного люда, а когда тот самый люд приносит ему в дар хотя бы какую-нибудь победу, почивает заместо них на лаврах. Недоумение брало его душу, узость взгляда его же людей – поражало разум.
Все есть красота – думал Юстиниан – мой народ, моя империя, даже мой император… но красота эта понятна только человеку знающему, что такое сама красота, и видевшему кошмар нищеты, дикость развала и рассвет пустоты. Да и у людей за базис взят принцип «другой и более успешный – всегда виноват больше моего». Удел верхов же – это видеть всю ситуацию, весь этот обширный мир, который нас окружает… Пока одни страдают лишь сегодня, другие заведомо страдают не только сегодня, но и вчера, и, более того, завтра. Но мало только страдать, дело – всему голова, кто только и делает, что страдает, тот, и вовсе не живет.
Восстания, восстания, всюду эти восстания… Но, если подумать, это ведь все равно, что колесо – замкнутая фигура. Вот победят восставшие, допустим патрициев, скинут их, и сами станутся ими же, только это будут псы в львиной шкуре, их манеры быстро прояснят оное. Однако вновь пойдет история по кругу, тогда как и было до того, нескольким поколениям придется сменить друг друга, пока новые рабы во власти не заимеют традицию демократии и скинут шкуру короля зверей. Только после признания себя собой всем все станет ясно, тогда начнется исповедь, раскаяние, слезы… то есть то, что есть суть демократия – сожаление о своей истории.
Бесконечность видел с террасы Битрикс в этих холмах и зеленых тянущихся далеко за горизонт землях. Ему казалось, что эта безграничность как мысль – идеальна и очень сильна, ибо, рождаясь, мысль не имеет перспективы умереть или иссякнуть. Несмотря на то, что носитель их смертен, сами мысли, которые со временем превращаются в идеалы и основы – вечны, особенно если это прекрасные мысли, изящные размышления. И пускай кому-то иногда кажется, что некоторые идеи мертвы – это не так, пока хоть один ум на всей земной тверди думает о них – они существуют. Как я – размышлял Юстиниан – не могу дотянуться даже глазом до конца этих земель, так и мысль не могу я объять своею хваткой, лишь разум мой способен создать только видимость этого, придав ощущение полного знания вещи, и ее понимания. Много цветов, деревьев, насекомых и другой живности обитает на этой земле, на этой бескрайности, подобно сему же и мысль является плодородной почвой для дивных растений. Как виноград произрастает из гумуса, разрождаясь сладкими плодами, так и дела зиждутся на образах, бытующих в сознании, и как виноград может принести попорченные ягоды, так и действия могут разразится неблагоприятными результатами. Но, если существуют Боги, то существует и конец всему, что даже бесконечно, ибо желание их воли есть конец, а если нас не будет, то конец и им, мы ведь для них – слуги, без слуг и господина нет… а там уж, и, господства.
Патетичные раздумья гостя прервались, когда на террасе появились дева Альба и ее дочь. Первая подошла к Юстиниану, и положив на спину его руку, заставив обернуться и отвлечься от созерцания местных эстетик – Юстиниан, мой милый мальчик, что сыном мне так хочется назвать. Ты как? С тобой мы виделись последний раз 14 лет тому назад, ты был совсем юнцом тогда, ты сильно очень изменился, похорошел и вытянулся впрямь, уж скоро царствующего Зевса углядишь, который правит всеми нами с вершин великого Олимпа.
Юстиниан. Ох, тетя Альба, как рад я видеть вас, почтен и счастлив довольствоваться вашей теплой сердец! – улыбнувшись отвечал – Да, и взаправду, ваша семья сойдет мне уже как за свою, за что я также благодарен.
Альба. И славно, молодо ты говоришь, но хватит нам приветствий. Смотри – указывает на свою дочь – это чудесный, как сапфир голубоглазый, есть дочь моя. Узнал ты, спустя более десятка лет, ту, что видел чуть-ли не в пеленках?
Юстиниан. Я мал бывал еще тогда, как полумесяц – лишь лико предпосылки истинной луны, но про пеленки – слишком сильно вы сказали… Ей было в те года всего пять лет, но и тогда, когда мы с ней играли, ее чувствительность и апофеоз превозносили перед всеми. – приблизился к младой девушке – Серафима, ты сильно повзрослела, рад видеть вновь тебя, такой подобной Рее Сильвии, прекрасной из прекрасных, важнейшей из важнейших.
Серафима. Приятно видеть в доме ладных из людей! Прошу, прости меня, Юстиниан, тебя я ведь совсем не помню. Всего-то-навсего, я вспоминаю только малые отрывки… Но знаю, нам с тобой, играть было всегда приятно. Единственное, что сильно в памяти моей укоренилось, перед моим взглядом словно первые рассветные лучи – твой детский одухотворенный смех и томность глаз, противоположных шуму радости и детскости телес. – Сделав паузу – твой взгляд и ныне грозен…
Альба. Какой же фразЕр подрастает…
Те самые тяжелые глаза встречались тут, на террасе, между бесконечностью и красотой, с, как будто бы духом той самой красоты, который наконец-то обрел плоть. Поскольку 14 лет назад, ответный взгляд, как помнил Битрикс, был до боли не сведущ, и веял помимо разных прочих прикрас присущих ребенку невинностью, сейчас же, в нем видна пуще других одна черта – глубинность, а невинность как бы только сверху, не более чем маскировка, и то, скорее отдающее той пресловутой родовой белизной. Как правильно подумал Битрикс: противоречие, загадка – одни из самых изумительных вещей на нашем свете, иначе что другое вызывало бы у нас так много чувств, эмоций и стремлений, при том, без лишних сокрушений?
****
Немного позже, отпочивав с семьей, Серафима предложила Юстиниану прогуляться по садам их огромной усадьбы, от чего тот, конечно, не отказался.
Подходя к фонтану со статуей воина, Юстиниан спросил у Серафимы:
Юстиниан. Позволь вопрос задать тебе.
Серафима. – Бесшумно ухмыльнувшись – позволяю.
Юстиниан. За трапезой все думал, и все хотел спросить: что значит твое имя? Оно совсем не римское, как им ты овладела?
Серафима. С огнем узами большою силы связано оно, и не от сюда, не из Рима. Откуда-то оно из Галилеи. Ничего более, я не могу тебе сказать, мой дорогой Юстиниан.
Юстиниан. Я все к тому, что проливается прекрасными волнами звук имени сего, мне он по-своему приятен. Хотя, наш край – широк, такой экзотики полно местами, но ты же тонешь исключено в сладости своей, и, название твое действительно горяче.
Девушке как ласка кошке были си слова, отнюдь не редко ей такое доводилось слушать. – Ну что ж, приятно слушать… Пошли пройдемся дальше, мой милый магистрат.
За прогулкой по, казалось бы, бескрайним садам многое было обсуждено. На Битрикса сыпались вопросы о политике, о воинах, о разных действиях, своеобразных новых нравах и богах, он не на все и мог ответить. Но стоит признать, многими знаниями обладал новоиспеченный магистрат, хотя ему всего-то чуть меньше трети века лет. Этим – помимо своей харизмы, кроющейся в наигранной скромности – он и привлекал девушку, долго удерживая Серафиму философскими разговорами и своими приукрашенными историями из опыта. Хотя и сама девица не была глупа, но супротив – довольно пресыщена высокими рассуждениями, ввиду своей достаточной начитанности. «Вот, когда я был у подножий каменных гигантов, одного из коих звали Арарат…» – рассказами такого типа, о диковинных местах, народах и традициях мог и заинтересовывал ее с необычайной силой, они манили дороговизной, исключительностью, мифологичностью, в них было что-то от изысканных духов аристократов, она вдыхала их и больше не хотела отвлекаться. Отдельно поразил молодую особу быстрый карьерный рост Юстиниана, который он аргументировал особыми отличиями и успехами на службе, и, в это можно было легко поверить. Серафима понимала, о чем разговор, он так ладно пел, что очевидно – по нраву многим его речь. Да и его уже присущий ему чин, мешал как будто обмануться, они ведь не за просто так даются?
Ближе к середине дня они прерывались в своей прогулке, дабы заняться и другими делами. Когда же близок был вечер, они встретились снова и продолжили прогулку. Но весь этот перерыв, на удивление был каким-то беспокойным для Серафимы, она всегда была по виду беспристрастна и спокойна, а тут ее застала пустота, она не совсем понимала, что с ней. Мысли были сумбурными, за чтением совсем не удавалось сконцентрироваться, ей будто бы все разом наскучило, и ничего, кроме общения с гостем, ныне ее заинтересовать не могло, оно, собственно, и не удивительно, ведь его будоражащие истории были похожи на сюжеты книг. И Битрикс, пока был занят делом, ощущал примерно тоже, облегчало игру сердца лишь договоренность встретиться попозже.
Когда же встретились они, уже смеркалось, совсем немного погуляли по садам, по вилле, террасам. Тогда Юстиниан, кладя ладонь на щеку ангельского существа сказал:
Юстиниан. Как славно погуляли. Быть может, завтра встретимся с тобой? – рукою щеку гладил – и снова погуляем?
Серафима несколько смутилась, ее белесое лицо как яркая звезда вдруг загорелась. Взялась она за руку Юстиниана и тихо проронила:
Серафима. Юстиниан?
Юстиниан. И все-таки ты сильно изменилась… Наверняка, тебя коснулся самой Венеры поцелуй и добрые слова от Аполлона. – убирая ладонь – Ты так красива, словно совсем еще едва-ли выросший нарцисс, ты так бела… но внутри тебя, я вижу – злато.
Девушка была всецело польщена, ее сердце как будто разрывалось – Теперь на розу ты похожа… – подметил в такт и быстрое покрасненье Битрикс. И град внутри, пожар снаружи, она не знала, что сказать, но все же еле слышно отвечала:
Серафима. Мне мало кто так прямо говорил… что я красива… – она замялась – Давай тут завтра встретимся… и к синеве пойдем, не даром море рядом.
****
Серафима стояла по щиколотку в воде. Она вбирала в себя море, словно небесная его царица. – так чудилось Юстиниану, когда ее окинул взглядом – эта девушка, как отраженье синевы, толи морской, толи небесной…
Едва заметно потягивая полы своих одежд, очи девушки сливались в мире с морем. Морская гладь умиротворяла и останавливала для нее быстро идущие часы, созерцание наполняло полость жизни прекрасным и заставляло игнорировать ту скоротечность существования, которая обычно ничего кроме как сожаления – не вызывает.
Юстиниан. Что думаешь о море ты, патриция всех мечт моих, глубины моря сотворивши, с самих далеких звезд пришедшая ко плебсу?
Серафима. – Обернувшись к Юстиниану – ты слишком громко говоришь и, думаю, морю такое не годится, ведь я-то вовсе – не царица…
Юстиниан. – С иронией пожал плечами – Сегодня нет, а завтра да. Кому, что есть авгУст? Величественное, на мой взгляд, стоит ловить во многом, не только в кесаре, или же в Риме, но, может быть, и в нас оно живуще?
Серафима улыбнулась, и снова к морю обратилась.
Юстиниан. Так, что же в море видишь ты?
Серафима. – Улыбнувшись – Я вижу в нем себя. Оно – как тайна для меня, а я себя сама еще не знаю. Что в глубине хранит оно, быть может, что и я? Им правит знающий Нептун, что Бог и для меня, и в этом мы похожи… Но, если по-другому, то для меня оно – как мнимая конечность. Ведь как ты ни крути, а проживешь и не узнаешь, что хранится там, внутри него, мы, люди, все-таки – не рыбы, дышать в глубинах вод не можем. И мнимость наличия конца лишь в том, что мы не видим сути, по мифам судим мы его, рождая слухи, что смысл моря где-то там, за морем, собственно, витает. А так, конца не видим мы, но, может мы – слепы? О, Боже всемогущий наш Нептун, даруй мне силу синевы-стихии, и я все в море изучу, посмотрим, что в нем есть такого!
Юстиниан. Ты думаешь, что конца нет?
Серафима. Мне кажется, я знаю…
Юстиниан. Что?
Серафима. Если конец и есть, то смертью его все называют… Отнюдь склоняюсь верить я в наивность нас, что за конец мы принимаем лишь мираж.
И Битрикс зашел в воду, затем, исподтишка плеснул водой по Серафиме. Она вздрогнула и вновь обернулась к магистрату нахмурив брови.
Юстиниан. Ты чувствуешь конец, или же будешь бесконечно мокрой? – Засмеялся, на что девушка, опустившись к воде, черпнула в маленькие ручки немного и брызнула, обмочив весь его анфас, пока он был поражен смехом. Широко раскрыв глаза, он удивленно обратился к ней прямиком во хмурые глаза, но долго продержаться не смог, и снова засмеялся. Брови девицы опустились… она подошла ближе и тоже, но не шумно засмеялась.
****
Прошло два дня, и ночью гостю не спалось, все боли сердца мучали его, в груди, в висках будто бы звонили колокола, а дыхание то замедлялось, то лихо учащалось. Поскольку Битрикс так и не смог придаться сну, он вышел прогуляться по ночным садам семьи Вульгатус. Ведомый мыслями, во тьме, он уходил все дальше и дальше. Так и шел бы он целую вечность, не смотря никуда, кроме как себе под ноги, но на пути его – вдали от всех – раскинулось могучее оливковое древо, что стояло на холме, усыпанном травою. А под самим древом, в одной лишь только легенькой тунике, сквозь кою проходили света лунного лучи, сидела она, Серафима. И вид ее был горький, из-за луны ее кожа сделалась бледнее и белее прежнего, вернее, на первый взгляд, она сверкала как ожерелье из самых бликующих камней… и все благодаря луне!
Вот-вот, и меня распорют изнутри – бегали мысли в голове у магистрата – мое сердце никогда не шутит, пусть разум каждый раз бранится… сердце, а, следственно, и тело – не сможет здесь остановить от проявленья явных символов любви, что не назвать словами!
Юстиниан. – ускорил шаг по направленью к древу – Серафима! – Не громко, но явно слышно воскликнул он – Ты тоже здесь? – Она так плавно повернулась…
Он подошел к ней, сидящей утонченно у ствола оливы, и посмотрел на нее сверху вниз. Немного помолчав, раздался тихий голос:
Серафима. Да… как видишь, тоже тут… Стараюсь раствориться в ночи. – Голос ее было слышно еле-еле, и медленно он доносился снизу. – А ты, Юстиниан, зачем здесь?
Юстиниан. Никак все не могу заснуть…
Серафима. Я тоже, что-то все мешает…
Юстиниан. – Садясь рядом с ней – Могу сказать на чистоту, я знаю, что мешает… Своим коварством снов лишая нас и, как бы, может убивая…
Опять повисло нудное молчанье.
Юстиниан. – Взяв ее руку – узнать ты хочешь правду?
Серафима. – Положила вторую руку на ладонь магистрата – Испытанием сильным и тяжелым будет тут всю правду непонять. Мы не глупы и знаем оба… что так хотим сказать, что чувствуем аж боли.
Юстиниан. – Прижимая белесую ручку девушки к губам, шепча – Люблю. Свет глаз моих, смерть чувств моих, меч мой, щит мой, память моя – цветы поля моей юности. Тебя люблю, твои глаза, уста и щеки… Да все-все-все, что есть в тебе, мне – очень мило, так отрадно!
Серафима. – Нежным голосом – Не могу с тобой не согласиться. Ты – прелесть, Битрикс, хочу с тобою слиться я, вообразить о нас, о наших думах и телах, – как о едином целом. Чтобы построить новый дивный мир, основанный на наших душах, который прежде лишь во снах или в бреду являлся.
После сих слов слились их губы в поцелуе. Юстиниан ел ее словно яблоки и груши, ибо еще столь юные зовущие уста, что только младым девушкам присущи, могли воздать такой невероятный дар. И страстью полнилось соитье, когда поднималась девушка перед луной, свет мягко обнимая, строго очертал весь хрупкий стан, и талию – песчаные часы. Дитя луны имело ноги тонкие и сахарные как тростинки, чудесной белизной и гладкостью которых, возможно было только любоваться, хотеть, желать и вожделеть – максимум четыре эти слова. Сначала только ткань туники малый стан, и гордость оного – ее, как будто бы, неспелые что признак точно юности – манящие, упругие плоды собою тонко обвивала, которые под белизной и мягкостью одежды, острыми концами, с прикосновеньем каждым, чувственным и резким – стремились юрко вверх и после вниз игриво. Точно змея, искусно, проворно и восхищающее извивалась Серафима, под живым влиянием любви, которая в нее так сильно проникала и давала именно те чувства, что слывут божественными. И будучи сверху, особенно под покровом луны и оливы, ощущалась какая-то высокая квинтэссенция всего земного и неземного, философия тела и души, чьими тезисами были плавные и резкие движенья.
Возможно, когда по твоему еще недавно совсем нетронутому, женственному телу движутся длани, как бы бога для тебя, ты ощущаешь истинную метафизику любви и смысла жизни человека – ощутить единство с богом – мыслилось Серафиме в момент, когда руки Юстиниана гладили ее, его перста играюще – но нежно, как музыкант играет пальцами по струнам самой любимой арфы – перескакивали по тонким ребрам, а губы шептали ей на ухо, сквозь пряди ее черных волос, различные любовные и теплые слова. Всю твердость любви почувствовала Серафима, когда из раза в раз ее ювелирное тело посещал экстаз, и в тоже время, всю мягкость подчинения драгоценности себе – испытал Юстиниан, когда раздвигал девичьи длинные изящные ноги, дабы овладеть не самими широкими – но не менее милыми от того – чреслами, и потушить пылающий огонь сердец, людей, которые всю эту ночь не видели ни снов, ни бед, ни осуждения с напастью.
Несмотря на все удовольствие, буквальную потерю ясного разума, приходящую с сильным содроганием, Серафиме иногда было тяжко, однако встреча с глазами Юстиниана успокаивало ее бушующее сознание, полное сейчас чертами первопроходца. Под всем этим концом невинности пряталось начало чего-то серьезного, завораживающего. Штормом была разнесена телесная чистота девушки, и чем дольше продолжался синтез двух человеческих жизней, тем более она проникалась этим. Самой сакральностью показалось ей сие таинство двух, что сокрывает в себе немыслимые горы удовольствия и умиротворения.
****
Сегодня ярко светило солнце… – Нерон умер! – сказал гонец Юстиниану, от чего последний изрядно побелел и, опешив, потерял дар речи. Не столько магистрат был задет потерею такого кесаря как Нерон, нежели самим фактом смерти оного. И то, лишь потому, что ладно складывался путь во все стороны карьеры. Лихие времена, дележка власти – всегда благоволят дешевому успеху в кругах политики и силы.
Нерон умер… великого строптивого орла нет больше в небе, над златом всей мощной империи! – Мыслил магистрат – судным истерикам и острым чувствам, кажется, пришел неистовый конец. – Юстиниан ходил туда-сюда по комнате с серьезным каменным лицом – его огульный нрав, метающий по нам то молний стрелы, то волны океана сбылся наконец. Ну, что ж… – Он подошел к большому вычурному столу и положил на него руки – Вся эта кутерьма есть суть отличный шанс во власти закрепиться, и глупо было бы к сему мне не стремиться. Есть подозрения на то, что ужасающий пожар грядет – резня! Ведь те, кто ратует в войсках, имеют свой печальный взор на трон и на того, кто должен быть на нем.
Немножко помолчав, обдумав все высокие дела, что были связаны лишь только с Римом, Юстиниан поддался сентиментальным мыслям о насущном и о личном – Чем же я так раздосадовал богов? Чего же им угодно, меня от маленькой puellarum отвлекать? И не хотел бы я подумать, что мне важнее сласть господства над людьми, что ныне в перспективе, чем нежная оливковая страсть, под тем же древом…
Юстиниан присел за стол, массируя перстами дребезжащие виски, он решал нелегкую дилемму в голове – Серафиму я – безоговорочно люблю, и так уехать просто – не могу. И самому представить это мерзко! Особенно впадая в те воспоминанья, которые вот только свежим полотном мои чертоги разума покрыли. Однако политика не терпит пряных музык и речей, которым я охотливо поддался! Прослыть среди патрициев и прочих из сената, каким-то еще маленьким не зрелым сорванцом – вот, это страшно. Что ж делать мне? Мужскую честь любовника предать, иль патриота?
Как трудно о подобном рассуждать! Я чувствую себя паршивцем! Как будто белая ворона, но все-таки с нутром, отнюдь не белым, и вывернешь се наизнанку – получишь черную собаку… – Вздыхая тяжко – представив лишь ее лицо, так до империй дела – нет! Моя душа к материям стремиться, и так же с ними хочет и простится. И голосок, и тело Серафимы, кажется, еще сто лет во снах мне будет снится, если ее покину я, и не смогу вернуться. Кто знает, чем все может обернуться? Но даже так, я должен раствориться, чтобы не смочь повторно ей взглянуть в глаза и этим райским фруктом насладиться! Но если же останусь я, то райский фрукт сгноит меня, и не своим отрадным вкусом… Дабы тот фрукт из рая был, надо сей рай оберегать и гордо стражей заправлять, иначе же и фрукт заоблачным быть скоро перестанет, и сам отведавший его на пустыре свои года состарит.
Когда Битрикс подвергался бегу по мыслям, от скорого потока его отвлекали быстро возникающие образы из прошлой ночи – как может солнце быть оставлено лучами? – несправедливость, как всегда, застала врасплох изрядно мнящую о себе букашку, из целого огромного улья.
Встав и подойдя к гонцу, Битрикс сказал, тяжело вздохнув – Завтра еду… день мне за срок, ведь надо бы еще собраться…
****
Пока один смотрел за горизонт, другая созерцала небо. С балкона, Серафима любовалась чистым лазурным безграничьем. Ей казалось, что никогда еще не было такого чистого неба. И, вроде бы, такого быть не могло, но что за наваждение ее охомутало? Такая свежесть и невинность сущих в вышине-высот ничем иным, как иллюзорным сновиденьем чудилось – как может чистым быть свидетель всей исторьи? – Чем больше Серафима наблюдала, тем более, ее желание ко сну в постель склоняло. – Не выспалась, быть может, я? Где видано, чтобы при свете дня неимоверно в сон клонило? Еще при солнце палящих лучах, чего-то Сол сим душным днем, довольно крепко зол на свет, что нас морИт такою силой! И видно сильно Сол желает подсобить богине ночи-Нокс, что я так спать хочу… – зевнула, глаза от мира повела и в комнату с балкона пошагала – Ох, столько дел, ах кабы встретиться еще с Юстинианом. И все же, отчего так чисто там, на высоте? Когда такое было? Похоже, боги шлют мне знаки, да я глупа – не понимаю… Ну, что мне тут терять? Юстиниан немного подождет, пока я высплюсь, протрезвею. Ибо когда бы тут не опьянеть, вкушая ночь всю наши соки? Любовь, однако дело почти одних затрат, не отдыха, как оную малюют. Ведь сильно я устала наслаждаться… мужчина крепок, тут, вероятно, любой бы было трудно удержаться… – Заснула Серафима.
Во сне, она увидела себя, стоящую все также на балконе, ровно как тогда, когда о небе размышляла. Но лицезрела свое время не из глаз своих, а из дали, что близится все к ней, и глас тогда раздался в мире, и мир тот будто содрогнулся! Его слова были подобны обвиненью: «Антихрист мертв, но так ли это?». И вот уже, сама есть суть нежнейшая девчонка, лежит вжимаясь в мягкую постель, и по лицу ее что-то крадется.
Глаза открыв, на лежбище по обок с девушкой сидел Юстиниан, его перста гладили губы спящей. Уже стемнело, – весь день проспала Серафима – на улице шел дождь, предупреждающий дурную весть и атмосферу нагонявший.
Юстиниан. – Взял и ладонь Серафимы – Я не хотел нарушить сон твой чуткий… Но я пришел сказать тебе, наша идиллия – мертва уже в утробе…
Серафима. – Все только просыпаясь – Чего?!
Юстиниан. Или, быть может, заморожена она теперь, и дальше будет…
Серафима. О чем ты говоришь? – Недоуменный ропот сквозь путы тяжких снов стремился к Битриксу.
Юстиниан. Кесарий – мертв, покончил свою жизнь титан, любимый всем народом. Сие же означает то, что мне, как магистрату, следует покинуть си чудесные края, и спешно вникнуть в сути дела, что, не скрывая, готовит в обществе раздор и пламя.
Серафима. – Убирая ладонь Юстиниана с уст своих – Не говори… к чему ты клонишь… – неловкое молчание творило тишину минуты две – Я не глупа! Сама уже все понимать в твоих словах после раздумий стала!
Юстиниан. И что же? Злишься ты?
Серафима. – Поднимаясь – Злюсь? Да как же?! Я в восторге! Попользовался мной, теперь же хочешь улизнуть! Разбить мне сердце норовишь, забрав плод юности чресел золотых…
Юстиниан. Не принимай так близко к сердцу, и не морочь себе сознанье! Ни слова не звучало, о том, что я тебя во век и века век бросаю!
Серафима. Ну брось! Я все прекрасно знаю… такой как ты… на слово мастер… молодой, красив как Аполлон. Знать ваше племя – не наука, чуть что, сразу уходите без звука!
Юстиниан. – Тихонько встал с кровати – Ты глупа, но все-таки, тебя – люблю, и слушать бредни не настроен… Я ухожу, но не прощаюсь. Жди письма, приеду – обвенчаюсь.
Юстиниан неспешно выходил из комнаты, а вслед ему уже совсем не сонная кричала:
Серафима. Беги! Бросай! Не верю я твоим словам! Сегодня я – твоя, но свет зари, уже – чужая… Трус… пиши мне сколько хочешь! Тебе не верю я, ибо наивность не черта Вульгатус!
****
Как яд по венам, пульсировала в Серафиме тяжкая тоска. Предательство стерпеть ей было лихо невозможно. Душа вся расплавлялась, как кожу с ее телес снимали, так очень сильно поворот судьбы, уготовленный богами, не мог похвастаться ничем иным, кроме как сплошным разочарованием. А чувство несправедливости, облаченное шкурой молодости едва ли давало сидеть ей на месте.
Битрикс уехал рано утром, чем, собственно, и посеял в кулуарах мирка Серафимы сущий раздор. Будто бы вся нежить Аидового царства вела войну со светом, который теплился в сердце девушки, и войну эту, нежить – выигрывала, буквально беря жестоким мором каждый очаг концентрации надежды на что-то доброе. Один мертвец подчас срубал добрый десяток голов светлейших воинов. Их златоукрашенные шлема, прямиком с отрубленными головами, давились монструозными лапищами почивших, мертвые прорубали себе путь к солнцу, в надежде окутать его вечной темнотой.
Тоска, озлобленность, ощущение покинутости преследовали Серафиму день за днем. Вот, уже вторую луну сменило солнце, наступил третий день, а ей все тошно. Кипящая злоба, рожденная гордостью маленькой девочки, не давала ей покоя, изводила до головных болей и непрекращающейся хандры.
И, в этот жаркий третий день, она все также размывалась в безделии, на едине со злыми мыслями и неистовою скукой. Альба застала свою дочь в атриуме, созерцающей свою грусть из бассейна – К тебе, печаль моя, твой старый друг пришел. Его ты встретишь? – Серафима лишь легонько кивнула головой в ответ.
Пока она все также оставалась на месте неподвижно, в атриум вошел чернявый юноша не самого высокого роста, чуть старше Серафимы. Он обогнул бассейн так, чтобы иметь возможность посмотреть прямо в лицо депрессии своей подруги.
Серафима. Поркиус? Приветствую тебя… чего хотел ты?
Поркиус. Тебе тоже здравствуй, мой Кристалл! Тебя я видеть сильно уж хотел, ведь о твоей хтонической беде гуляет пылкий разговор среди соседей и друзей.
Серафима. Не мудрено… ведь человек, и даже самый близкий, умеет мало голову держать, и честь свою к ногам не скинуть, одной пустою болтовней… – пауза – И сильно разнеслось все?
Поркиус. Мне чудится, могло быть и страшней.
Серафима. Ясно… а что же говорят, скажи пожалуйста подробней?
Поркиус. – Садясь на край бассейна – Не думаю, что тебе надо это знать… А впрочем, молва неважная идет, да и… не среди многих.
Серафима. Нет-нет, мне интересно.
Поркиус. Ну-у, говорят, в твоей душе раздор посеял какой-то, вроде как, легионер или политик. Мол в сердце он тебе кинжал вонзил, и мягкая твоя натура гибнет посему, в трагичных муках.
Серафима. Все это – лирика, ни звука истины не слышу. Ты, право, укрываешь от меня молву о том, что возлегла, пади, со стариком с сената… Не гнушись, да расскажи, какой меня малюют!
Поркиус. – Повысив тон – Серафима! Хватит нести чушь! Себя ты губишь только так и кроме – ничего! Твой дурной тон, мне – непривычен, не по вкусу… глаза мои, тебя такою увидавши, не ведают с моим же сердцем лада, мое нутро не верит, что ты смогла так просто убиваться!
Серафима. Ах как легко вам размышлять, любви не ведав никогда, тем более, пощечины в никои век не принимавши от того, кого ценил так сильно, кому доверил стороны свои… и твердь души своей и мягкость сердца, тепло груди и космос глаз! Предо мной весь мир – разруха…
Поркиус. Признаться честно, красиво рассудила ты, но в твоих муках скользит лишь только драма, но жизнь ведь, – не театр. Пора бы маску грусти снять, а с этим амплуа, уйдет и миф сей яркий. Забудешь ты о нем – недолго — вот, – и попросту простишься, чрез год не вспомнив сути. Закон тут прост – не думать боле и беда уйдет.
Серафима. Любовь – не меч, ее ты в море не откинешь, любовь – не лист, ее не разорвешь и не сожжешь в огне трескучем…
Поркиус. Есть правды доли в сих словах, но также и ответ! Ты говоришь «ее не разорвешь и не сожжешь в огне трескучем», но в этом – кроется секрет. Любовь есть самый пламенный огонь, кой иногда, бывает, затухает. Но это – вовсе не беда, ибо его мы разжигаем!
Серафима. – Недоуменно смотрит на Поркиуса.
Поркиус. Да-да, – хвала любимой всем Всенере! – мы в силах новое кострище на прахе прошлого зачать! И, это я умею… тебе не много стоит знать, но думаю, хотела б ты, стать вновь мелодьей, а не тишиной… Я, верно, рассуждаю?
Серафима. Звучит сколько заманчиво, так и наивно. Тебе все только вытянуть меня из омута смертей моих духовных. Твои красивые слова – ловушка, троянский конь, мое паденье.
Поркиус. Я говорю тебе, но отвечает мне трагедья! Ты слишком далеко во мраке заблудилась. Когда я говорю о счастье, что есть простое, ты говоришь о смерти-тупике.
Серафима. Так, что ты предлагаешь…?
Поркиус. – Возрадованно – Хвала богам! Неужто интерес взыграл, и юность вновь открылась? Вернее, разбудить их смог в тебе! Не без труда, конечно.
Серафима. Не стоит поспешно радоваться слову, когда такое слово есть вопрос… на кой ответ я, все же, жду.
Поркиус. Не буду многословить, скажу вот как: давай – на днях – со мною съездишь в город. В его стенах, я знаю, как развеять мысли о таком, о прочих грезах. Тот самый огонек, который, кажется, потух, мы сызнова подпалим… тогда он станется пожар, что был пару десятков лет назад в самой столице! У меня в городе – хорошие друзья, они нам с радостью помогут.
Серафима. – Молчит, не издает ни звука.
Поркиус. Согласна?
Серафима. Да.
****
В ночь перед отъездом, сметенная плеядой собственных же чувств, гуляла Серафима по садам родового гнезда. И тихой была ночь, и темной была ночь. Лишь только шелест достаточно небогатой растительности, – лишенной какой бы то ни было вычурности – составлял контраст ночного времени. Вся эта спокойность садов и времени восставала будто бы оппозицией к растерянности Серафимы. Ее подавленность и болезнь к жизни проявлялись, однако не столько во внутреннем отсутствии того, что заставляет жить, а в его переизбытке, то что сподвигало к мысли и делу стало необъятным, настолько, что она не знала на что обратить внимание… а как известно, любое благо, любая святая сила при своей неуемности и неисчислимости становится непослушными крыльями, кои, набрав высоту, тот час же перестанут работать, и ты, как зависимый от них и только от них – полетишь вниз.
Однако пустой блеск во тьме был прерван, девушка заметила, как по одной из троп, навстречу ей, идет довольно молодой юноша, ей показалось, что он чуть ли не моложе ее. Когда он приблизился к Серафиме настолько, что она смогла его нормально рассмотреть, он вдруг стал сбавлять скорость. Одет он был достойно, но просто, сам же был настолько детским на вид, что Серафима далась диву. Взглянув на юношу, казалось, будто бы не одна прекраснейшая женщина, даже самая богатая и бдительная к красоте, не может быть настолько чиста, насколько не имел изъянов этот мальчик.
Он остановился перед Серафимой, оказалось, он равен ей по росту, за счет чего его глаза оказались на прямой с очами самой девушки.
Серафима. – Несколько растеряно – Приветствую, ты кто?
… – Я послан был к тебе своим отцом, что слово говорил мне, которое пронес от своего отца. И имя собственное – значения тут вовсе не имеет. Я для тебя готов назваться кем угодно, но предпочел бы статься сыном Уриила.
Серафима. Кто твой отец? Про Уриила не слыхала никогда. Он не из местных?
Уриилов сын. Эти вопросы – оставлю без ответа. Не для сего был прислан я к тебе. Ты лучше от меня другое кое-что послушай…
Серафима. Еще бы! Неужто я ничего совсем не стою, чтобы какой-то незнакомый мне юнец давал советы! Быть может, мне еще на улицу пойти? Там жизни и всему подобному тому – меня весь «честный» плебс научит.
Уриилов сын. Ты погоди, да не гневись за зря и понапрасну. К тебе не для войны послал отец, а для твоей же собственной удачи. Коль жизнь твоя есть злато, а время тихое и радостное – не только лишь мечта, то ты меня послушай.
Серафима. Ну, хорошо, сглаголи речь свою, потом, без промедлений, убирайся.
Уриилов сын. Как свет отринет тьму земель сих, так вздумалось тебе поехать в град, ведомой другом малых лет своих, что сразу на корню, любой невинный плот сомнений подрубает и не дает узреть ту суть, что корни те, которые растут – отравлены, гнилы… и не судьбу достойную тебя они пророчат, но ты, предпочитая бдеть за корнем благородным, при том с закрытыми очами, в итоге с почиваешь плод отравленный гнилой душой «родного» человека.
Серафима. Ты разве маг? Столь юн ты для такого! Иначе… впрочем, даже не желаю знать, откуда будущее глаз твой озаряет. Все это, кажется мне, вздор…
Уриилов сын. Когда глаголит глас высокие слова, стоит откинуть предрассудки, и посмотреть ни глазом, но душою и умом, не на того, кто си слова так твердо произносит, а на то, что скрылось в них от ваших узких томных взглядов. Я говорю тебе о том, что ждет тебя, и что случится, ежели ты мне хотела б не поверить и все как прежде вздумалось тебе бездумно совершила.
Серафима. Но я подумала… и сильно…
Уриилов сын. Тут сила ни к чему, довольно быть обманутой самой собой! Как только встретилась ты с жизнью, сразу тебе та оказалась чуждая по вкусу. Но уверяю, коли подождешь и стерпишь некоторое время, то будешь ты не той, что ныне чудится тебе в стекле зеркал и страшных грезах. Подвергнутая чувствам, злобе, горю, но сторонящаяся пониманья…
Серафима. Чего себе ты дозволяешь? Я понимаю, не стара, но что меня так лихо поучаешь? Ты жизни сам видал, уверена я, – мало! Но с грубостью и неприятным тоном, смеешь возвысится ты надо мной, и ткнуть меня в мои «ошибки» носом! Хотя те самые решения мои, что с чувствами в союзе, я за дефекты – не считаю!
Уриилов сын. Как знаешь… но я скажу последний раз – останься завтра дома. Не верь, не жди ты от простого ничего. Добро не там, где много иль все сразу. Прочувствуй время, найди себя в той страшной внутренней войне… пройдут не только лишь часы за днями, и станется все видно. Не в силах мы указывать тебе, отнюдь хотим хорошего для вас, а посему заранее предупреждаю. Иначе будешь съедена жестоко тем, что ныне, до сих пор все также окружает образ твой, так не дождавшись ничего того, о чем тебя я просвещаю!
После сих слов продолжил юноша свой путь. И Серафима много раз окрикивала его в спину, но тот не повернулся, все продолжал шагать, пока во тьме не растворился. Шок, поддерживаемый вновь прибывшим ощущением всеобщей покинутости, преследовал девушку прямо до кровати.
Засыпая, девушку охватил несметный дотоле жар, ни то телесный, ни то духовный. Таковое пламенное состояние, ощущение сгорания заживо питалось пронырливыми и точно метящими мыслями опасения, что, разъедая мозг изнутри, навеивали сомнения насчет завтрашней поездки с Порикиусом, тем более, только что встреченный маленький незнакомец подкинул целую охапку дров в кострище мнящей светлой души. Сминая простыни и все время ворочаясь, Серафима бушевала, она уже думала на утро отказаться, но только встретились ее помыслы с образом Юстиниана, который так основательно поселился в ее голове – тут же переменила свой взгляд, и вновь нашла тысячу оправданий, прислушаться к другу детских лет. Как только волнения были попраны из головы, а сердце вполне упокоено, по всему телу разлилась медом небывалая, будто бы святая, нега.
****
В ожидании Поркиуса, Серафима подстать своей ночной прогулке, гуляла по двору. Дойдя до столь значимого оливкового дерева и взглянув на него супротив лучам солнца и прищурившись, она легко поддалась озорным и постольку же печальным воспоминаниям. Однако за которыми последовали несвойственные ей рассуждения: «Юстиниан–та ночь–древо оливы–страсть-любовь–уныние–сын Уриила… и Поркиус… Какой же символизм… Звучит все чисто так, и пошло в тот же миг. Боги все знают, и видно, на что-то явно смотрят так, желая, чтобы и ко мне свет сей явился. Однако ж, не в писании живут, моря людей, и я из их числа, все это – есть крови и любви моей простое совпаденье. А символизм, от человека к чистоте и другу, звучит как шутка – горький мне укол, указывающий, как слепа и бренна на земле… О боги! Из мути в муть, я ничего не понимаю! Должно быть, так усталая я, что зову утренней истомы отдалась, отсюда – вся софистика и пустой гладкий звон в ушах, да в голове…»
Остановившись около места любви и потери первой чистоты, Серафима продолжала углубляться в свои размышления, но не только они сызнова нагнали бедную, но также и сомнения: «Может быть, стоит остаться? Тот мальчик, чей-то сын, возможно, потеряшка, правду говорил? Не думаю, в быту – вранья с лихвою. Но Поркиус! Как нежен в намереньях… коли я «нет» скажу, то друга оскорблю, и даже может потеряю… не даром говорят, – плодя неправду – что я тут словно не своя, соседи – подлые созданья…»
Издалека, навстречу ей, шел Поркиус, но девушка так далеко зашла, что встала в ступор: «Олива… дерево оливы… это есть не просто так… Да, символ, символ, наверно, что-то значит! А эти страсти, обещанья, быть может, вовсе не пусты, и правду скорую пророчат? Но что же если нет?! Вся молодость – напрасна? Неужто, жажду воли потеряв, первому встречному, красивому и пламенному по речам изволила себя открыть, да без ключа и испытанья? Любила ли? Была любима? Но он был складен и умен… меня умнее – однозначно! Не дайте, силы всего святого, только б не провел!»
Поркиус. О, утра добрый свет, воздравствуй, Серафима!
Серафима. – С трудом отвлекшись – Я тоже… рада встречи.
Поркиус. Прости, мечта моя, что-то с тобой не так. С утра – уже больна! Опять себя ты побиваешь?
Серафима. – Сильно удивившись – Чего? Нет… нет! С чего ты взял? Я выгляжу слегка задумчиво, но вовсе не больна. Как ты подумал?
Поркиус. Ох, ну, прости… Твое лицо даже в унынии прекрасно. Отнюдь ведь все же ты по-новому страдаешь?
Серафима. Что есть, то есть. – Тяжко вздохнув – Да, странности вокруг меня творятся. Куда ни глянь, все – парадокс… от этого устала!
Поркиус. Избавь меня, как и себя от этих грязных, сорных мыслей. Хочу напомнить, обещанье, подаренное мной – готов исполнить, и сейчас же! – Пауза – Ты, готова?
Серафима. Не знаю, друг мой дорогой, не знаю… Что-то плохо мне, и, кажется, не стоит ехать…
Поркиус. Вздор! С тобой договорились, тебе же помощь оказать, а ты пощечиною мне хочешь ответить?
Серафима. Ты не подумай, тебя ни дня я в жизни оскорбить не пожелаю! Пойми, мне правда тяжело… во мне решимости ни грамма нет… Одни лишь только опасенья.
Поркиус. Не думай отказать! Моей натуре неприемлем сей ответ! Я буду оскорблен, как и унижен. Позволь, я дам тебе обет – поедь со мной, и страх свой вскоре позабудешь! Готов покляться всем, что есть!
Серафима. Не надо клясться… поеду я с тобой… такой ответ мой будет. Тебя я не хотела обижать и ставить под сомненье.
Поркиус. – Тут же обрадовавшись – Ну, что ж, тогда в дорогу!
****
Свет томно бился средь белокаменных высотных стен неуютного и вычурного построенья. Внутри него все пропахло дорогим вином, едой и человеком, и запах благовоний в этом карнавале светского смрада, уже чуть было не принял метафизический характер. Помимо еле разбираемого на составляющие душка, повсюду царила вакханалия дороговизны одежд и разной утвари. Несмотря на то, что она была разбросана по монструозному залу и отчасти покрыта полумраком, кой отлично поддерживался интимным освещением, дабы люди были мало различимы и совсем не старались запомнить друг друга, дороговизна была отчетливо заметна.
Вся эта комната, зала, была как космос – недоступна для полного понимания, и словно крупнейшая звезда, подстать самому солнцу, в центре – Серафима. Сегодня, приведенная на оргию Поркиусом, она вкушала плоды блаженного внимания десятка мужчин, хотя, в какой-то момент, уже не было нужды в счете. От одного, к сонму других перелетала Серафима. Некоторые были с ней как никогда нежны, другие жестоки. Кто-то, будто от яблока, откусывал большой кусок и бросал, на потеху более мелким сущим, червям или другим, что тоже не слишком блещут честью. Другие же, ласково обнимая и бормоча что-то похожее на сказки, медленно, чувственно смаковали каждую частичку ее молодого и почти нетронутого тела.
Пока Серафимины губы переходили в пользование социально высоких людей, иногда даже без соблюдения очереди, в разуме ее, равно как и в теле, творилась, как ей чудилось – сущая эйфория, как будто исполнялась самая сокровенная мечта. Если ей доводилось быть кем-то вроде амазонки, она ощущала власть над собою, над своею судьбою и покорение того, кто ею наслаждается. Ни единой мысли не возникало о тлетворности сего действа и тогда, когда она была меж мягкими простынями или полом и крепким нетрезвым духом, в те моменты она думала о том, что ничего приятнее жадного поглощения без обязательств, без будущего и прошлого быть не может. В один миг, наблюдая между своих чресел стан Поркиуса, ее взгляд обратился к едва ли досягаемому, окутанному кромешной тьмой потолку. Его белизна проскакивала не на яву, но в мысли, он был наблюдатель, он был всевышний и чистый, не замазанный историей субъектности. Взгляд вскоре снова очутился на Поркуиусе, на его лице, которое совершенно не выказывало никакой озабоченности Серафимой в каком-то более широком и богатом смысле, чем банальное наслаждение, оттого его движения становились с каждым разом все резче и больнее. Но вот, появились, и сразу же обступили маленькую девочку его друзья, лицо Поркиуса изменилось, оно повеселело, он, положив руку на ее пресс, что-то им тихо сказал, все засмеялись, после чего наступил момент настоящего терзания белоснежного, недавно совсем невинного и чистого тела. Ее щеки, волосы, губы, грудь, руки и все-все-все престали быть ей подвластны… оставался, наверное, лишь дух (?). И самым больным для Серафимы при этом было то, что разочарование, грусть и скорбь с обидою были где-то глубоко в ней, а ныне торжествовала жажда и хотение, плоть и следовавшая за ними радость, утоление похоти и убийство старых девичьих чувств, что таились под крылом гордости. Она прощалась уже с чистотой не телесной, а духовной. Те звери, чьими орудиями являются вселение страха и повиновения, под маской юности и беспечности забирали ее чистоту, марая не только тело, но и душу. Медленно, по странному для нее бесчувственно, проваливалась девушка в пучину болот, которыми заправляет Венера.
Все кончилось. Серафима пришла в себя лежа на одре порока. Она была грязна, вся склизка, физически истощена, в глазах все сталось мутно. Но другое взяло над ней вверх…
К ней подошел уже одетый друг и обронил:
Порикиус. Ну как, моя ты страсть, понравилось тебе, исцелена?
Серафима. – Держа молчанье, вскоре ответила – Все… чудно. Я была нужна кому-то, но в то же время, никому платить не дОлжно мне в ответ… Расплату телом за покой души с твоею помощью мы сотворили… Мне нравится си чувства, вся эта беззаботность-страсть!
Поркиус. – Не скрывая удовлетворенности – Тогда…
Серафима. – Перебив – Нам следуют все это повторить.
****
Вкушая тьму ночи, она лежала на постели, и тело будто бы лишилось веса, стресса, грусти и забот. Кровь бурно циркулировала от головы до пят, доставляя, как ей казалось, атомы очищения, свободы от неосязаемого груза, что дотоле терроризировал так больно ее мозги, душу и сердце. Как плебс радовался некогда победе над патрициями, так и Серафима ощущала долгожданную победу тела над разумом, над хватким воином нейронов.
В этот момент освобождения Серафиме вспомнилось, что се состояние ее немного схоже с тем, которое испытывала она ночью пред растворением во множестве тел. И, в голове у девушки подобное сходство вызвало удивление, тем более, казалось что-то их все таки уж сильно отличало, отнюдь как ни старалась она понять, так и не смогла найти отличие двух состояний, быть может, тело ее сильно обомлело в, казалось бы, повторяющимся приступе ночной неги. В мутных, то отвлеченных, то точных раздумьях она, незаметно для себя, заснула.
Однако из лап сна ее резко вырвал непрекращающийся, еле разборчивый и все время нарастающий шепот, который окружил ее в ее же, до того, таких тихих покоях. Не в состоянии игнорировать этот гвалт тысячи тихих голосов, Серафима разомкнула глаза. Пред ней стоял тот юноша, который прежде назывался сыном Уриила.
Уриилов сын. Ты не послушала… печально… сама ты выбрала сей путь…
Серафима опешила, потеряв дар речи, она лишь только могла слушать.
Уриилов сын. – Все так же спокойным размеренным голосом – Никто не руководствует тобою, ни я, ни Уриил, ни те, которых чтите вы богами…
Все облегчение исчезло, как будто его и не было. Серафиму охватывал жар, что быстро смешивался с тревогой, отдававшей стуком в висках и учащенным биением сердца, оцепенение, паника читались в широко раскрытых глазах Серафимы.
Уриилов сын. Внемли мне… Вся жизнь твоя – лежит в твоих ладонях. Так было, так и будет. А счастие твое сейчас, с тем, что было до – во веки не сравнимо: то было пение души, а ныне – распад тела. – он выдержал момент без звука – С тобой на этом – не прощаюсь…
Распался сын, сомкнулись очи и сон вернул контроль над девушкой небес.
****
Весь день Серафима провела в мучительных размышлениях о ночном происшествии, она гадала, что сие было: сон, иль быть может чье-то злое наважденье? До вечера проходила девушка в отреченности от жизни, за день она практически не ела и ни с кем не говорила; столь сильна была поглощенность видением. Но к самому вечеру ее положение немного облегчилось.
Вот, она уже сидела у камина, мерно созерцая трескучий огонь, стараясь совсем не думать ни о чем. Тем не менее, когда дело близилось ко сну, ее персона была потревожена слугой, который передал ей письмо, на котором отправителем значился Юстиниан Битрикс. Она торопливо взяла конверт с письмом в руки, все также торопливо, но без толики хоть какого-либо малейшего доверия и ожидания прочесть что-либо доброе открыла его. Затем, начала читать:
«Моя чудесная богиня, я слишком сильно понимаю, какое увечье нанес натуре-сердцу твоему, отнюдь осмелился дерзнуть и написать тебе все то, о чем я думал в дни разлуки нашей!
Знаю, ты на меня зла, и того больше – ненавидишь, но прошу простить меня за мой отъезд, я верю, ты се сможешь. Ведь так умна ты, как красива и мила, и просто глупо было б сомневаться, что на се ты не способна. Тебе лишь сил для этого собрать бы надо, и ты поймешь меня, хоть все ж и молода…
Я обещал тебе, что я вернусь, и я об этом не забыл! Но смута слишком велика и легионы рвут и мечут. Ты понимаешь, я не смогу сбежать с такого поля брани. Сейчас решается войной, что будет с государством, и я лишь место в нем ищу, чтоб в этом месте нам с тобою поселится, однако прежде нужно защититься и всех других, таких как я, лишить своей судьбы, или, хотя бы отрешить их от свободы. Это не легко, крови слишком много… она густа, она вокруг… развал страны, убийство душ, изгнанье слабых. Мне трудно выдержать, но только память о тебе ведет меня вперед, к победе, в бой! И этот бой затянется слегка, он от меня зависит, и от таких как я, а нас тут – сотни тысяч!
Не передать ни словом, ни литерой простой, как сильно я тебя люблю, как думаю о тебе и день и ночь. Как только слягу на привал, так сразу вспоминаю твое нежно-бледное лицо, с которого смышленая ухмылка не сходила. И ровный контур глаз твоих мне в душу впился. Я не могу тут, без тебя… и ты там, тоже погибаешь. Но прошу, прошу сердечно: жди меня, и я приду! Тебе се – обещаю.»
Дух Серафимы разразился дихотомией чувств. Сопровождаемые дрожью рук, в голове боролись мысли. Одни были наполнены прощения и раскаянья, но сонма других, супротив этим набирались злостью, бесповоротным и неизлечимым отчаяньем, банальным непониманием. Серафима проклинала Битрикса и в тоже время так хотела простить, и сразу попасть в день их встречи, но понимала и то, что совершила сама. От напряжения письмо было смято, девушка была зла, но уже не совсем понимала на что она, собственно, злиться, толи на Битрикса, толи на богов, то ли на жизнь и ее шокирующие обстоятельства, внезапно упавшие с небес, что приводило вновь к ненависти по отношению к богам. Серафима думала: «Я чувствую его любовь, его страданье… Но может ли в действительности он себе представить все мое смятенье? Быть может, он меня использовал, сейчас же утешает, коль почувствовал вину? А может, рядом с ним гуляет смерть, теперь пришло и сожаленье, от коего недолго до раскаянья? Неужто сильно любит?.. Место ищет нам, воюет за него… а может это все – слова, ни капли правды? Зачем мне место на крови? Оставить все ради любви, вот смысл есть самой любви. Отречься от всего, что было прежде – удел влюбленного героя! Теперь лишь только то, что впереди, оно же от твоей любви – не отделимо. Наш взгляд был должен устремиться вместе в горизонт, он же решил смотреть один, решать – как лучше будет мне! Да, я не спорю, недавно поступила некрасиво…но не дал ли мне повод?! Мне кажется, близка я ошибиться. Но если он вернется, то все забудется, и я поверю и ему, и прошлому, что с уст так благо льется».
Она прижала смятое письмо к сердцу. Глаза наполнились и болью, и печалью. Еще раз вчитываясь в текст, одарила слезой она бумагу. Перечитывая письмо раз за разом, с каждой новой попыткой отвести от себя все дурное через чувство веры к написанному, Серафиме становилось все больнее и больнее. Через час, она прочла послание в последний раз и с горечью в сердце бросила его в камин. Спустя минуту она осознала, что натворила – она лишила себя памяти – и ей стало еще хуже. Со слезами она удалилась к себе в покои.
Спать она ложилась в полной подавленности, будто бы все чувства, что сопровождали ее дотоле вернулись, но самым неприятным и колющим был сентимент разочарования в себе. Подумав перед сном, она решила вскоре после пробуждения вновь попробовать заполучить всеобъемлющее облегченье.
****
Прошло всего-то пара дней, а Серафима с другом сызнова путь держит в город, на столь похабное гулянье. И, вот, миновало несколько часов склизкого сладострастия, смешения чувств…
Помятая девушка выходит из дома разврата и блуда, но она совсем непохожа на себя обычную, ту, которую сама же наблюдает каждый день в отражении воды в фонтане. Сейчас она была не так бледна, но пылала, щеки и нос покрылись жадным румянцем. Ее сознание было где-то совсем не здесь, что она даже толком не привела в порядок тунику, свисающую с нее, и еле-еле что-либо закрывающую.
Не покрытые обласканные груди встретили выходящего следом Поркиуса, и отстраненное, потерянное лицо их хозяйки бренно обратило на него свои очи.
Поркиус. Что ж, Серафима, ты была чудесна и сейчас! Меня ты дико на страсть любви жестоко порываешь!
Она молчала его балладам в ответ.
Поркиус. Что ж ты молчишь, мой звон златых часов?
Серафима. Чего тут говорить, пуста от горя вновь, пуста и на эмоции. Всех их оставила я там, примерно за тобой, за дверью в дом стыда и удовольства…
Поркиус. – Подходя к ней ближе и кладя руку на плечо – Опять убито говоришь…но, я готов порадовать тебя признаньем! – проводя руками по талии девушки и притягивая к себе – Хочу сказать: тебя люблю и посему старался для тебя!
Серафима несколько выбыла из своего потерянного состояния.
Поркиус. Да-да, тебя люблю еще я с детства! Всегда украдкой глаз шальной был на тебе, а образ в сердце. Мне неприятно было, что какой-то старый шарлатан, с тобой так лихо обошелся. Я все готов отдать, чтобы его забыла… Нет слов для спора, старше он, и пресловутые регалии имеет. Но разве это что-то значит?! От трусости не уберегло столь почитаемое назначенье. – молчание – Но, вот он – я, тебе представлен, ты будешь властвовать и покорять в уделах всея жизни, данной мне, что для тебя хранил я!
Девушка по-прежнему молчала, пребывая в шоке.
Поркиус. Чего молчишь? Я думал, ты подозревала все эти намеренья!
Серафима. Скрыть сложно, что-то в действительности было видно…
Поркиус. И что ты скажешь мне?
Серафима. – Отстранившись – Ответ приберегу пока… Ты должен понимать, что ныне я – не я, чтоб принимать душевные решенья.
Поркиус. Но как?!
Серафима. Ты просто обожди чуток, подумать надо.
Покидая сие мероприятье, у Серафимы в голове царила кутерьма, одно она знавала точно, что ближайшими днями, неделями, а то и месяцами она не собиралась давать никаких точных ответов Поркиусу. Она признавалась себе, что подозревала планы своего друга на нее, но ей часто думалось, что моменты, когда он наконец овладевает ею, должны были сбить неустанный юношеский нрав, а как мужчину с особым местом в ее жизни, она и вовсе не рассматривала Поркиуса. Уж слишком он дурманом ей казался, слащавым и героям на словах, которому лишь иногда можно поддаться. Но, разумеется, уж точно не сейчас! Хотя он и распылялся буйно о том, что хотел бы быть в любовных путах и принадлежать Серафиме, она знала, что все он хочет устроить с точность, наоборот, над нею жаждал власти. С ним и его друзьями можно было время от времени отводить душу, напрягать до наслажденья тело, но серьезных отношений водить с ним – было как-то мерзко, после такого и матери грешно было бы показаться. А тут – всего лишь маленькая забава…
****
Как-то, после очередной фиесты с Поркиусом, при которой ответ так и не был ему дан, Серафима нежилась в постели, неспеша готовясь ко сну и тихо размышляя. Она все думала об этих поездках, о том, что они ей даруют и забирают. Ведь, по сути, такое расслабленье ни капли не походило на то, что она представляла себе дотоле. Оно не лечило, а только лишь заменяло истинные мысли, притягивало своей доступностью, в какой-то мере, экстравагантностью. Происходило только замещение дурных чувств и мыслей легкодоступными, физическими волнами абстрагированности от насущного. Да и было ли сие насущным? Битрикса уж нет давно рядом, только письмо раскочегаривало последствия интрижки, намекая на возможное серьезное продолжение.
Не с тоскою заснула Серафима, однако с чувством легкого недовольства собой и тем, во что она втянулась. Отнюдь, по среди ночи, толи во сне, толи наяву она пробудилась, как раньше, от того, что ее голову раздирали шепчущие голоса. Она раскрыла очи, и, пред ней высился мужчина, которого трудно было описать, его аура расторгала любые земные описательные понятия.
Опять шок, опять оцепенение… Зато мужчина, своею сущностью разбивал всю самость Серафимы, она даже не чувствовала своего дыхания, все мысли, голоса утихли, как только зрительный контакт был установлен.
Мужчина начал говорить, и глас его был устрашимый, укоризненный, возвышенный:
… – Не слушалась слугу ты Брата моего. Теперь распахана земля и до того бывающая орошенной! Она была нежна и девственна, когда упала в чрево ей семя оливы. Отныне та земля, где семю суждено расти сродни болоту!
Серафима. – Едва осилившись сказать – Т-ты кто?
Гавриил. Благовеститель я! При всей твоею худобе сказал тебе святую весть. Однако сможешь ли понять ты сущность сих моих речей, иль также дурно все пропустишь, и как последняя собака судьбу свою ты за руку укусишь?! Предостерегаю я тебя: окстись, пока не поздно, не то потерпишь худо.
Серафима в поту и страхе очнулась, за шторами еще только всходило солнце, а ее уже одолевала лютейшая паника. Такие аллегории ей не чудились чем-то благим, скорее наоборот, она вообще не знала, как все это понимать.
В плохом расположении духа, в тот же день, она отправилась к жрецам, дабы немногим развеять туман неясности сих снов. Жрецы, проведя необходимые прелюдия, соблюдая все обычаи принесли ей весть от, как им чудилось, самих богов: Серафима понесла ребенка.
Девушка опешила, ведь сей сеанс метафизики хоть и расширил границы обозримого, но это обозримое так и оставалось чудовищной загадкой: кто был отец ребенка? Те события, которые произошли за последние две недели внушали собою определенную сумятицу, при том, была вероятность, что отцом был сам Юстиниан Битрикс. Подобные перспективы, ничего кроме совестного ужаса внушать не могли.
****
Через пару дней самобичевания в застенках дома, слезах и льющихся из собственных же уст проклятий, Серафима вышла на прогулку в сады.
Сады Вульгатус казались девушке как бы неприкаянными, как будто не родными, отказавшимися от нее. И трава была ни так зелена, и солнце светило ни как прежде. Хотя Серафиме и удалось сбежать от самопоедания взаперти, конкретный вопрос об отце ребенка никуда не пропал.
Спустя час блужданий по садам, ей неожиданно встретился тот молодой человечек, с которого, как будто, все и началось.
Серафима. – Ни капли не удивилась, монотонно – Ты снова тут, сын Уриила…
Уриилов сын. – С ласковой улыбкой обратился к ней – Как видишь, здесь я. Ни для садов, ни для других, а для тебя был послан снова я отцом отцов всех.
Серафима. Чем хочешь сызнова «обрадовать» меня?
Уриилов сын. Я знаю, мучает вопрос тебя, по поводу семя оливы. Но неужели так глупа ты, что не понимаешь сути вести? Неужто сопоставить все не можешь?
Серафиму покинуло спокойствие.
Уриилов сын. Ты вспомни: кто был оливковым царем не так давно, что, собственно, посеял свое семя.
Серафима. Неужто…
Уриилов Сын. Обязано се семя твоему первому царю, да и не просто так его оливковым прозвали.
Ступор, самопрогневанность, тот же шок… тотальная истерика пронзила Серафиму, она настолько утрудилась эмоциями, что потеряла сознание. Однако юноша уберег ее от стремительного падения. Подхватив девочку, он отволок ее на зелену-траву, куда нежнейше уложил.
Едва придя в себя, она посмотрела на его чистое лицо, лицо внеземного юнца… и все-таки, схожих лиц ей еще никогда не приходилось видеть: «Какое… какое светлое лико…» в бреду шепчет Серафима. Но в тот же момент этот самый бред начал перевоплощаться. Теперь не лико юного сына чудилось ей, а сам Юстиниан смотрел на нее, легонько придерживая. Помимо сего, в голову приходили воспоминания, с необычной ясностью, режущей ясностью, о том, что слышалось ей по смерти Нерона, что это было на самом деле, что-то воистину новое и многообещающее, то, чему она так и не смогла внемлить. Лицо Юстиниана нежно коснулось губами ее лба, после чего она крепко заснула.
****
Тиски сна безжалостно разверзнул Поркиус. Он был испуган, что нашел свою дрожайшую подругу лежащую просто так в садах. Он было подумал, что ее хватил солнечный удар и тут же принялся будить ее.
Друг детства был не на шутку встревожен отсутствием общения с Серафимой последние пару дней, тем паче усугубило его беспокойство состояние Серафимы, в котором она была найдена. С испугом и дрожью в голосе поинтересовался Поркиус о самочувствии подруги, та же, не желая держать тайну в себе, посвятила любовника в детали своих новоиспеченных страданий.
Поркиус. Серафима, я сильно огорчен твоей бедою! Ты так еще прекрасно молода, красива и белеса… Ребенок, думается мне, тебе в сем возрасте совсем же не к лицу! Твое величие, в особенности красота свободы нрава, должна была остерегать тебя от сих страшных авантюр, но дух наивности повел лишь только к заточенью… Не время ноздри затыкать, противясь массе воздуха с Олимпа! Ребенок, ребенок Битрикса! Это ли не есть дорога книзу? Еще не видывал таких историй, где ласточка по доброй воле, стремится всего быстрее в клетку угодить! – он замолчал, смотря на Серафиму исподлобья, будто бы сейчас же совсем разгневается. Но через несколько секунд смягчившись продолжил – Считаю я, свободе вторить также стоит. Ребенка умертвят жрецы или лекарии! Тогда-то ты откроешь мне дорогу, чтоб стал я демиургом твоей свободы новой! Тогда откроются все новые пути, что льстят так Риму, его хозяевам и слугам в то же время.
Серафима недопонимающе взглянула на него. Ее переполнил страх новой судьбы, которую плетет ребенок, сидя в чреве. Однако к изреченьям Поркиуса не возникло никакого отвращенья…
****
Найдя укромное место на своей вотчине, она сидела в тени древа. Пока сквозь листья ветвистого дерева пробивались к ее белоснежной коже лучи утреннего солнца, ее грустно тешило собственное отражение, на которое она пристально взирала, узость и деформация которого навивали ей тяжкие мысли. Ни о чем в сей роковой момент не хотелось думать, однако думалось о многом. Глаза тусклые и поникшие отвечали на ее внимание в отражении, как будто бы проклятьем. Самое же отражение становилось то больше, то меньше… И никак хозяйка его не могла решить, как милее ей паче всего.
По рукам, держащим клинок то и дело пробегала дрож, от того они немели и не слушались девочку. Рой голосов, время от времени сливавшийся в один и задавая вопрос «готова ль ты? Иль все же стерпишь жизнь плода связей своих высоких?». И мысли о Юстиниане предательски подогревали действо: кинжал вонзить в чрево – и конец всему страданью! Серафима слабо верила в возможность возвращения Битрикса, не смотря на его дражайшие заверенья, тем паче Поркиус подбодрял к отмщенью и разрыву всего того, что все еще так сильно вяжет ее со зрелым магистратом. И приходили разные желания: она хотела, чтобы он немедленно вернулся, и все закончилось; и в то же время так не желала его возвращения, ибо как смотреть ему в лицо, при всем бесчестье и ненависти гор?
Но что же выбрать: зов свободы, приходящий чрез жрецов, иль ждать Юстиниана с тяжким грузом за душой? Быть может, смерти под руки отдаться? Как будто все ведет к своей кончине добровольной… Зачем же избирать столь удушающее новое мученье?
«Лишь боги меня судят! Я отдамся в руки олимпийцев и других… и не хочу терпеть всей сей материи губящей, она меня изводит и ум мой забирает! А молодость и честь сама великодушно подарила ей в размен на отпущенье…».
Вот, супротив ея живота уготовался клинок к удару, но руки больно сильно задрожали, глаза заполонили слезы, что немедля окропили тот клинок. И вновь обратилась она к отражению себя, увидев, как несчастна и низка, ее перста разжались. Орудие упало звонко на пол. Сил не было держаться боле, Серафима пала на колени вслед за жезлом судьбоносным, кой так и не был ею подчинен, и кровь младую не пролил… Боязнь и трепет пред ответственностью приговорили Серафиму к продолжению самоистязаний. Ей не дана была та мощь, при помощи которой было право – лишить себя дарованной судьбы…дарована ли ся неизвестная абстракция мирян?
****
Ужас хтони поедал всю метафизику души несчастной девочки последние два дня. И Поркиус все также продолжал давить, настаивая на свободе. Лишь сон смягчал существованье Серафимы.
И, как-то ей приснился такой сон: прекрасный юноша стоит на склоне неизвестных гор, его ласкает Солнце-Апполон, и Венера в уши шепчет детали уз его зефирных. Но кто-то высится над ним, и, этот кто-то недоволен, но не мужем благородным, а чем-то вовсе не отсюда. Нет поблизости того, кто стал истоком недовольства всевышнего созерцателя всего. Отнюдь при этом чуется то, что этот недовольный и бесплотный великан готовит некую великую судьбу юноше на склоне. Он, этот юноша, был подобен самому Гераклу, а ауру его питал весь космос и молоко грудей всея объемлющей Матери–Терры.
Одно лишь только Серафиму удручало: она не понимала кто сей муж. Его лицо она, как бы не силилась, так разглядеть и не смогла, но чувствовала его близость к ней. Его фигура и душа есть жизнь ее, его кровь – ее же реки, а глас, которого не слышно, но о котором она знала – была ее желанной музыкой души. И был так близок к ней, но так неосязаем. Девушка пыталась кинуться к нему, вкусить его вниманье и одарить его своим, но не могла, ей было се как будто под запретом. Как бы не шла она к его ногам, он был безмерно далеко, недостижим и так велик…
****
Поркиус. Младое маленькое чудо, хочу порадовать тебя славным известьем! – обратился к Серафиме.
Серафима. Выкладывай, я жду… попробуй удивить.
Поркиус. Я понимаю копну горечи твоей, но сызнова попробую приободрить! Мне место уготовано в Афинах. Пока лишь только скромное местечко, но ой с каким потенциалом! Я буду словно чудный гиацинт блистать во поле впрок, да, и на будущее, впрочем, светлее всех светил, рассчитывать мне стоит. Глядишь, и истовым патрицием я буду, которому и должно быть на лучезарном месте, кое само себе есть чудо – колыбель историй – друг горел, светился от радости и счастия – Все это сказано не просто так. Хочу тебе я сделать предложенье, дабы по-новому помочь и вытащить из бездны наконец, последний раз, чтоб больше никогда не видела ты темни!
Девушка без всякого труда уже понимала к чему он клонит.
Серафима. Уж не скажи, что мне с тобою ехать предлагаешь? – Пока она вглядывалась в лицо своего собеседника, в памяти все также отчетливо, как будто он был только сейчас, тот сон, с прелестным мужем. Казалось ей, что, вероятно, сновидение могло быть послано богами и имело пророческий характер. Быть может, тот великий человек был Поркиус? Он амбициозен и красив, тем более с такими новостями. Однако все-таки он сильно не похож на самый образ воина из сна, что вызывает опасенья.
Поркиус. – Радостно воскликнул – Ты, провидица моя, ни дать ни взять, а угадала!
Подруга, поедаемая новопришедшими размышлениями, тем паче сомнениями, уж была готова дать ему ответ… но все же воздержалась. Слишком много непонимания и горечи после совершенных поступков и попыток к ним мостилось за ее плечами. Ей срочно нужен был ответ, желательно ответы.
Попросив немного погодить с решением, – мало того, что она не дала ему никакого согласия на то, чтобы узаконить их связь – она решила обратиться к жрецам. Они – последняя надежда, ибо слово богов, идущее чрез сны, в своем многообразии велико.
И вот уже она общается с жрецом, который духом эзотерики пропитан. От ауры его несло благоговеньем и некоторой частию природы веял он, был очень деликатен и серьезен.
Жрец. Я слушаю тебя, дитя богов, я жду твоих наивных вопрошаний.
Описав свой сон, она перешла к своей дилемме.
Серафима. Так хочется узнать, кто был тот юноша во сне. Меня окутывает подозренье, что был то друг мой, с детства с коим были мы близки, и ныне что питает страсть ко мне. Поведайте мне, очень вас прошу, стоит ли держаться за него, идти и дальше с ним, иль все-таки отворотится от него?
Жрец молодому взору грозно дал ответ очами. Он обошел ее вокруг, провел по ней руками.
Жрец. – Проводя рукой по еще гладкому животу девушки – Я вижу, тягостная ты, под сердцем плод растет твоим, бутон готовится изящно распуститься… – встав супротив Серафимы – хотя недавно был посажен он в столь молодую землю. Про се ты дивно умолчала. – она хотела его перебить, но он продолжил – Что же, подожди меня тут с час, мне следует обряд произвести, ибо к богам так просто обратиться, равно со скал ступить в пучину моря – жрец пристально посмотрел на девушку – Надеюсь, не секрет, что откровение Олимпа для тебя за даром не придет…
Серафима. – Понимая, что ее вид выдает ее нахождение в небедной семье, догадывалась о подобном условии – Я заплачу.
Жрец. Се славно, славно… Жди теперь, вернусь я через час, поведаю приказ богов. Но не скажу, что будет точен он. Наши отцы – любители метафор иль игры загадок чутких, но от ответа все-таки далеких.
С этими словами, жрец удалился к месту ритуала. Серафима осталась на едине с собою, минуты шли вперед мучительно долго, совсем не стремясь преодолеть себя и статься часом. Но вот, минул как точно час, так жрец и возвратился.
Жрец. Дитя, наши отцы велели мне сказать тебе, что меж тобою и твоей счастливой долею как пропастью бездонной выстлан один лишь только элемент… Твой апогей, он близок, но чья-то жизнь ему с большою силой дорогу преграждает!
Серафима. Прошу, старик-мудрец, скажите честно, к чему весь этот томный сказ? Я думаю, могли бы вы помочь, и разобрать все то, что было сказано богами. Ошибок и метаний хватит мне, а коли что не слово, то иллюзия на правду, боюсь я в новый раз в истоках и просторах истинны пропасть!
Жрец. Ну, что же, дева, совершу попытку, дабы темный уголок окинуть утренней зарей. И хоть не смог бы никогда ручаться полностью за слово сказанное мной сейчас, я попытаюсь передать сей сверхъестественный посыл: – обхватывая руку Серафимы – твой пик и жизненный оргазм, местечко у груди Волюптас, в ее питающих усладою объятьях… близко оно, то счастие, что предрешит твою судьбу, и боле никогда тебе не знать обиды и тоски, столь колких каторжных цепей злых чувств и ободка на шее, никто после того с душой твоей не обойдется как с опостылевшим вшивым волком. Смешна не будешь ты, как и достойной состраданья, быть может, лишь немножко зависти придется претерпеть, но это ж хорошо! – смотря Серафиме в глаза, жрец взял паузу, чтобы пройтись своей шершавою рукой по лбу ее, потом по волосам. Но вскоре он продолжил – Но элемент, о элемент… Он все со злобою и неземной пронырливостью портит! Он явно лишний, он был им, и он будет! Пока в твоей земной дорожке есть ся палка, на кою опираешься обеими руками, ты будешь схожа с больным, хромым, умалишенным отщепенцем…
Серафима. Мудрец, мудрец, прошу со всею добротой невинною души, скажи, кого под костылем мне разуметь? Или… на что указываешь ты?,,
Жрец. – Отпуская Серафиму и отдаляясь от нее – Меня с вопросами ты сильно утомляешь… Но понимаю я твое смятенье, страх. Боишься вновь принять решенье, се подобает молодым, не стоит удивленья. А говоря о палке той, я думаю, она – ребенок твой. Подкидыш дней ненастных у Венеры, и, последствие больной и легкой ласточкиной мысли. Во избежание присущих молодым вопросов-сентиментов, укажу: лиши зародыша ты жизни. И, думаю, поправишься чрез пару дней-недель, и заживешь как сказано в посланьи.
Девушка молчала, не зная, что сказать. Так простояла минут пять, но жрец прервал молчанье.
Жрец. Теперь, решенье за тобой. Коли решила изничтожить паразита, то не стоит слишком медлить. Я и мои ученики изгоним плотояда, а коли нет, так нечего тебе тут больше делать!
****
Жизнь, мирно уподобляясь орхидее цвела у подножия Везувия. Этот цветок распускал свою белизну ни одно десятилетие, его прекрасные прародители могли бы гордиться им, ровно также как и потомки тонких изящных лепестков и царственно-вычурного ядра.
Однако, боги не всегда благосклонны к эстетике. В красивом они видят наказание для человека, своим искушением предмета и лишением сего в самые волнующие моменты. Дымом и гарью была умерщвлена орхидея, лавою похоронена. Тысячи судеб слились в одну как конец земного пути.
В тот день, жрец примерил на себя образ богов, глаголя их словами, он быстро склонил еще растущую орхидею к смерти. Асфоделевым лугом сотворил он тело Серафимы, заискивающе подобрался к разуму ее, что превратил в Элизиум, чрево же ее уподобил Тартару. Но, точно ли именно так, как и представлял жрец все задалось? Быть может, Асфоделем стался разум, Тартаром – сердце и душа, а чрево – Элизиумом? Это было неважно, он исполнил волю богов, взял власть над телом женщины и Везувий изничтожил Помпею и Геркуланум.
****
Прошло несколько дней, Серафима понуро и без лица созерцала с балкона неясный день глазами, еле блестевшими из-под полуоткрытых век. День изо дня после изгнания плода проводила так девушка, ничто не привлекало ее, более не манило как до сего, даже голоса внутри, свой собственный голос пропал…растворился в бесконечностях ничто. Таковое состояние нельзя было обозвать ни тоскою, ни грустью, ни страданием. Оно отражало подлинную пустоту, эхо трагедии и бури бывшей когда-то страстью.
Так бы и продолжала существовать Серафима, но в сей день объявился Поркиус. Он не спеша поднимался к алтарю бренности, чьим достоянием была Серафима. Будучи уже близко, он едва ли не споткнулся, а вид его и до того был мало схож с уверенным и радостным. Следует ли говорить, что с оным образом не несут благие вести?
Когда он поднялся к своей богине, она никак не отреагировала на его появление. И сам он не спешил зачинать речь. Долго молчав, он как будто прекратил дышать, его совершенно не было слышно. Словно каменная статуя, без движений, практически без признаков жизни он чего-то ждал… или не решался сказать. И была бы ся картина мертвой тишины, что есть истовый антипод жизни вечной, если бы не проговорила сама Серафима:
Серафима. Я все ждала тебя, но ты не приходил – молчание – чего так медлил?… Или уже забыл о том, что обещал, и то, на что меня сподвиг ты? Сейчас минута жизни моей та, в которую одою быть ужасно тяжко…
Поркиус. – С ясно слышимой неловкостью в голосе – Прошу прощенья, луч света ясный Апполона, мне тоже было тяжело…
Серафима. Тяжело?!
Поркиус. Да-да, не обессудь! Хотел бы радовать тебя, да камень мой – мои слова. И, внял недавно, что его пока поднять мне не под силу…
Серафима. Что… что это значит?
Поркиус. Я знаю, обещал, но так уж вышло, что судьба решила разыграться шуткой надо мной! Меня за зря втянули в договор, которому, хочу сказать, не суждено похоже сбыться… Я думаю, ты знаешь, год выдался строптивый. Боюсь представить, что нас ждет за ним! И те, кто место мне в Афинах обещал, видать чрез день другой лишаться жизней и державы. Их словом был обманут, тебя заведомо я к чуду приобщил, но чудо это – всего-то, видимо, лишь чья-то злая шутка.
Словно тысячей клинков было пробито сердце Серафимы. От таких новостей она поспешила сесть, держаться на ногах была не в силах. И до того потерянный взгляд, обрел видок черной пустоты, за коим и прежняя голубизна зрачков пропала в небытии.
Поркиус. Вижу… слова мои сподобились удару пикой. – подходя к девушке и присаживаясь перед нею на колени – Виноват, не спорю! Клянусь, готов раскаяться перед тобою! Проси что хочешь, чем смогу смягчу твою тоску, коварство и предательство мое… прошу понять, не я владыка над судьбой страны, я юн и тоже был доверчив!
Серафима молчала.
Поркиус. Ты хочешь, как и прежде, поедем в город, вновь в танце тел наших с тобою растворимся?! Тебя готов я ублажать сколь будет надобно тебе, хоть бы всю жизнь будет угодно! Иль, может быть, чего-то дорогого хочешь? Смогу я подарить все что захочешь. Пожалуйста, ответь мне, не молчи!
Серафима. – Поднимая голову – Убирайся, душою нищий, похотливый сластолюбец-пустослов! Тебя я видеть не желаю… чтоб больше ни ноги твоей в нашей семье не смела видеть!
Поркиус. – Поднимаясь – Вот как?.. душою бич я, а телом – сластолюбец?! – уходя – Ох, кто бы говорил! Моя прелестная бедняжка так стонала от распутья и вина, и сотнями с неотразимою натурою мужчин через себя все это время пропускала… Когда была моею на собраньях, твое лицо от моего не сильно отличалось! Ты слишком много возомнила о себе, чтоб упрекнуть милейшего нарцисса!
С такою эскападой слов он удалился прочь из дома.
****
Вечером того же дня девушке передали письмо, с подписью «от Юстиниана». Его вскрывая руки тряслись, а в глазах набирались и готовились к излитию слезы. Перед глазами предстало сообщение от Битрикса:
«Приветствую тебя, неотразимая владычица огнем опалЕнных и бурных сновидений, что естество мое так деликатно изжигают! С великой радостью победосца, хотел бы сообщить, что час свиданья близок. Мой долг почти исполнен, через неделю буду на дому. И обояние твое хотел бы взять я в жены по приезде! Хоть, видимо обижена ты сильно, все молчишь, ни слова на ответ не проронишь, а думаю, не все потеряно у нас.
Хочу поклясться, более не будет сих мучительных разлук, ибо хочу, чтобы был дом, семья, детей мы воспитали. Буду любить тебя, как прежде не любил – силнее! Заботой о тебе заполню все пространства духа твоего, не будешь больше ждать, страдать и плакать.
Признаюсь честно, уж не могу я ждать, твой милый чудный вид и свежесть вспоминая. Пусть отлучился на продолжительное время, а не могу никак простить себя за это. Ведь ближе человека не встречал… еще такую розу!
Одна лишь просьба, жди меня еще чуть-чуть, и будем до конца мы вместе».
****
Не описать словами, ни помыслить, как сходила с ума Серафима. Всю неделю промучилась она от осознанья своей поспешности. Однако назад уже было ничего не вернуть, дни молодецкой боли и разврата безвозвратно канули в лету.
Всю неделю протосковала пуще прежнего Серафима. Теперь, к реквиему своему подходила девушка, окутанная полностью вуалью вины и беспокойства. Один день, чернее предыдущего.
Пришло время последней ночи перед приездом любовника. Возлегая на перинах, лишенная спокойствия и сна, Серафима сокрушала взором потолок своей опочивальни, но стоны многих, звуки тысяч голосов взыграли толи в ней, толи повсюду. Приподнявшись, ужаснулась девочка небес. В покоях строго возвышались, окутанные духом две фигуры. Это были крепкие мужчины, неописуемого вида, их очи укоряли Серафиму, а над головую сверкал нимб.
Один из них заговорил:
Гавриил. Где твои боги и их великодушие, дите?!
… Не будь так спешен и строптив, великолепный Гавриил.
Серафима созерцала их в падении духа, она трепетала пред видом сих небесных глыб.
Гавриил. Тебя не раз предупреждали! Всея плеяда дивных звезд в незабываемом восторге от твоих решений! Чего молчишь ты, Уриил? Не ты ль ее оповещал, не твои ли слуги этим занимались?
Уриил. Ее пытался просветить, но нет такого человека, над коим мог бы мы порешать. Она сама свершила выбор, отдавшись духам красоты, величия, пороков… Не нам быть должно преткновеньем человеку. Мы лишь доводим до умов, как укротить свой пыл упрямый, как погасить грехом испорченный огонь.
Гавриил. – Обращаясь к девушке – Дитя, пришли к тебе в последний раз, твой разум хрупкий просветить… Не бойся нас, тебе мы нитью красной никак не шьем смертельный приговор. Одно запомни – сама ткачиха, та, что паутины распускает!..
Уриил. И то, что будет дальше, судьба бедовая твоя – твоих рук дело. Мы лишь слова последних уст в твоею доле. И перст наш божий, не устремлен тебя убить. Но все же скажем, что дело близится к покою.
Гавриил. Что ж, Уриил, друг дорогой, открыть мне плотную завесу, развеять сей языческий туман?
Уриил. Тебе сие, Благовеститель, дело доверяю. Открой ей то, что потеряла в глубинных муках и тоске.
Гавриил. Тот юноша из снов – дите веков ненастных, созданье непорочной и возвышенной любви, рожденное в минуты сладкой ночи, семя оливы – титан отца, младенец нежный… Коему стать было дОлжно, мерилом несоизмеримою судьбы. Был осужденный стать великим, о нем бы много было слов, и ты, дитя, упала б ниц при восхищеньи, когда принес бы он вино и хлеб в твой дом. И был бы славой обожаем, и был бы вами он любим…
Уриил. Но ты его изгнала прочь с порук сей жизни. Ни дня, ни ночи не увидит, и солнце взглядом не окинет, и воду босыми ногами ему не суждено так просто посетить. Он никогда не угоститься виноградом, другой еды не вкусит. Тебя ни раз он не обнимет, перед отцом не будет стойко возмужать, никак не скажет он «спасибо» и не увидит радости твоей…
Они замолчали. И Серафима не знала, что сказать в ответ.
Гавриил. О, Уриил, пора вертаться к Богу, пред ним нам должно дать ответ.
Уриил. – Исчезая, как и Гавриил – Прощай, дитя пороков, многобожья, нам больше нечего сказать.
****
Она робко проснулась под тем самым оливковым древом, где впервые попала в чары любви, где первый раз восхитилась телом человека. Трава щекотала ее тело, и солнце светило так ярко, как как будто бы никогда дотоле не светило, а небо…небо было голубее и чище того, что ей при жизни доводилось видеть.
Поднявшись, Серафима осмотрелась. Это было все тоже место, отнюдь сейчас оно ощущалось и виделось ей одухотворенным, но в тоже время каким-то не таким, через чур тихим и пустым. Внезапно девушку окрикнула фигура в черном. Приглядевшись, она рассмотрела в ней зрелую утонченную женщину в черных одеждах, свисающих аж до земли. Та женщина подошла к ней, взяла за руку и сказала: «Пришла я за тобою. Твой путь, наполненный страданьем, духом трагедий и мечты, сейчас окончится… со мною». Серафима крепче сжала холодную руку незнакомки, сопротивляться ей не хотелось, да и не было нужды. Она впервые была просто уверена, что так нужно, что никак иначе поступить нельзя. Уходя из-под оливы, Серафима было уже подумала о вчерашнем, о прошлом своем, но в тот же миг, все пропало из ее головы, а на душе и на теле стало так легко… слишком легко…