Хрупка. Пропорциональна. Метр семьдесят. Мы познакомились случайно на стойке, наткнувшись друг на друга в слишком узнаваемом жесте. Её отец – босс, а я – лишь для сокрытия некоторых финансовых проволочек… Мы долго сидели и смеялись, но потом вечер приоткрылся окном возможностей. Отвесная скала. Стена плача. За окном льёт до невозможности, и – гроза; между нами – сплошное притяжение.
Выйдя из клуба морских охотников, всё тем же жестом по щелчку она показала мне, что я нахожусь в пустом павильоне и ничто не грозит обернуться для меня разменной монетой. Она уселась на капот своего оцинкованного купе и – пламенем площадь заколыхалась вокруг: пространно, с диким жестяным громыханием и воплем, валяясь и перекатываясь – гремели под ногами увесистые крышки люков – безбашенно-разломанные и искорёженные, оставляющие неприкрытые ямы – кипящие раны.
Он играл что-то из китайского репертуара; было невообразимо приятно слушать его игру на всего лишь трёх аккордах. Мальчик одиноко играл на пирсе, и его гитара не выдерживала взятых аккордов – не строила. Я присел, и глянул на растрескавшуюся деку; в шестнадцать лет я и сам испытывал нечто похожее, когда нашёл свою – на городской свалке и… Юному музыканту докучать я не стал, но лишь перехватил гриф по невозражению самого исполнителя. К тому времени, как я с непроницаемым видом крутил колки, к нам подошла и уселась на пристань милая леди. Принцесса сватала музыканта за себя, и хотела воочию убедиться, что тот пригоден для её игры. Но он внимательно наблюдал не за ней, а за тем, как я подстраиваю струны, чтобы спасти его гнилушку; я же тем временем боролся поначалу с третьей, а затем с шестой струной: они всё никак не ладили между собой. «Вытравил» всё-таки звук в унисон флажолетами на четвёртой и пятой, взял пару аккордов – вроде бы зазвучала, передал гитару обратно юнцу и попрощался. Он протянул мне руку. Руку протянула мне и одиннадцатилетняя принцесса. На пирсе я больше их не видел; или, кажется, их там вообще не было, а с самого начала были лишь волны, исходящие от струн, убаюкивающие и закрывающие от неприятной картины городской помойки, в которой от их затухания ничего не оставалось, как слушать наивные песни наивных исполнителей, и был наивный я…
Вставляю колпачок, чтобы закрыть авторучку. Её пластик разобрался на детали в моём рюкзаке. Хорошо, что паста не растеклась по соседнему кармашку. Средство для письма я верчу в своих продрогших руках – и этак, и один толк – всё промах: не даётся – слишком сложна, избирательна конструкция; не могу сориентироваться: чего от чего, какие края под какие детали, что устремляется кверху, а что прилагается к перу… а мысль тем временем уходит. Уже подкручивать стал детали пера – намекал на компромисс; а она – под берёзой рассыпалась окончательно и просит пощады.
Мне она завтра нужна на подписании особо важного документа – свидетельства о рождении. Мне понадобилась головоломка под шумящими ветвями для того, чтобы доказать, что я – это я. Как решу незадачу, нацарапаю мысль, которой виден только хвост.
Ресторан с видом на городской оркестр… а я всё не расплачиваюсь. Из шампанского, которое было выпито нами, я узнал, что моя гостья из Хух-Хото и зовут её Виолетта; от брекетов она принципиально отказалась, чтобы не портить неправильный прикус… Уже ловил меня за плечо официант, покуда крутился я вместе с телебашней с видами то на оркестр, то на котельную; а Виолетта отошла прихорашиваться, да так и уйдя, оставила после себя пустой звон фужеров, и прекрасную улыбку, врезавшуюся в память; и я – крутящийся внизу на детской площадке, изгнанный официантом и, кажется, разжалованный до карусели.
Труба отлетела прямо в спину – о затылок куски цемента рассыпая. Стройная прежде, полосатая красно-белая черепица рухнула станом, оставив избирателей без котельной. Ночью ранее я целовался, сидя на вершине оной. Она была рыжая – сидящая со мною рядом, – с похотью; взобралась она на самый край, и чтобы вобрать в себя живые тени города, приблизилась ко мне, склонив голову. В ночной синеве она подалась вперёд губами, закрыв глаза, нарушив центровку. Весь город сиял под нашими ногами: огни жилых кварталов, пивные и магазины носков, оркестр и колесо обозрения. А когда мы поссорились, сидя всё на той же трубе, то её взорвало, и центровка совсем некстати ушла за мнимые параметры: падение было отрицательным, стремительным и лихим; за нами – труба последовала. Прекрасный вечер, и город. Я целовал её после того, как – мы были мертвы, но счастливы!
А тем временем с пирса доносилось:
Хип-та крип-та, пати-ти-ти-пум,
Хип-та крип-та,
Пачум-няу-мяу.
Кай уан сяу*
Официально, по логарифмической линейке ортодоксальные религии вы уделали. Позаимствовали Христа и теперь мучаетесь острой головной болью. И так целый вечер у вас будет бой, батенька, пока вы на угли керосин не опрокинете.
— Вам страшно?
— Мне?
— Ну ведь у вас глаза широкие.
— У меня они всегда такие.
— Тогда что же вы скромничаете…
— Вам бы пора домой, молодой человек, освободите пагоду.
Выплёскивать керосин на затухающую волну – не поднимается рука. Кто же он, тот отец, кто так значимо сыграл свою роль в ополчении своей единственной дщери?
Под звон дверных колокольчиков я спрыгнул с внешней лестницы и оказался в загадочном квартале. Здесь улицы перевязаны бельевыми верёвками, словно зашитые рты. В голубом платье и в чёрном нижнем белье – у неё зашит рот. В воздухе витает запах углей. Есть милость в воздухе ночном. Если ты видишь, то увидь. Если ты слышишь, то услышь, ищи милости под мангалом ночного неба. У меня одно пожелание и договор, и все его пункты сводятся к жаркой паре шатающихся высоток и зелёных рыбных аквариумов с горящими красного цвета лавками и жабрами свежайших лягушек с переливами – в ненавистно почему-то синем оттенке; и заточены они неспроста под меня: в один прекрасный миг они воскреснут в очередных архитектурных высотах, отдаваясь единственному пути на моноколесе; не блёкнуть, чтобы быть гостьей – ничуть не хуже британцев или опиума, как заключённая в стихию прочитанная мысль, продёрнутая пафосными нитями с жестокой моралью, с остервенелым событием – назидание влажного с проливным дождём ветра.
Такси остановилось – и не разобрать лица шофёра; в почтенный совсем ушедший час и молнии играют, и льёт как из ведра; уже не разобрать лиц окончательно, и бесповоротно не видать дороги.
Вера не стоит всех зверей в аквариуме из выдуманных книг; чтобы размениваться на действие глины или её платформы с кирпичиками в виде оттиска отупелого пропагандой дракона: пожирая себя, он вдруг нелицеприятно, омерзительно и с опаской, с ощущением свежей плоти – готовит неотвратимость и неизбежность нового общества – наступающего, напирающего, налетающего своей суетной бесцеремонностью на финансовую озабоченность и тупиковость мышления, заболоченность ещё одной коры целого полушария заоблачной и такой нерасторопной уязвимости, безбрежности и непоколебимости обитателей спящего города.
Потерявший память мэр города – ожил. Ему вменили пару эпизодов, когда он собирался выбить почву под собой, не уплатив налога на поцелуи на трубе котельной, но на высоте это было по-другому. Ему пришло в голову, что своих женщин он любит. Они его боготворят за то, что он к ним безразличен, но не безразличен к членам городского собрания.
И да здравствует сила мысли, с которой мы дружим! А по ночам – ругаемся, звоня по видеосвязи домой в Хух-Хото – там всё честно и метко: «у меня нет никого, кроме тебя».
Далее следующее из видеосвязи в Хух-Хото:
«Хорошо, что вы есть.
Я скоро вернусь.
Вот только обращусь.
Много искушений в этом городе.
А на башне мне каску выдали.
Там платят хорошо…
А как там Магнит, Балбул и Болабол?
Это целый мир. Центр вселенной».
Мы перепилим все памятники. Тот, кто был похож на первого космонавта, станет похож на первого проходимца. Я Балбул. Я несчастен. У меня сестра упала с трубы… А так я любвеобилен, занимаю чёткую гражданскую позицию, строго выдерживаю эволюционные ориентиры. Тут дураку понятно, что… Дураку-то понятно, а вот китайцу нет.
Поверхностно жизнь – эйфория. Даже тяжеловесный мудрёный специалист по тонким мирам скажет тебе, что жить не поздно. Главное в этой интриге – не утерять адреса, по которому тебя пригласили на сваренный бразильский кофе. Да, но ещё бы не забыть вернуться по адресу прописки… Если бы всё это понять! От слабости включается вера, а за ней и надежда. Вера – это искусство любить. Ею подменили многое на земле… А что если отказаться мыслить такими категориями и прекратить всякое бессмысленное измышление, ограничившись лишь тем, что перед вами – только объект, человек? Научиться смеяться над собой – спасёт мир! Если это не поможет, то дело – дрянь. Любовь есть смех в самом серьёзном её проявлении.
На следующий день меня отчитал продавец строительного рынка за то, что кельму я назвал гладилкой. Кельму впопыхах, приобретя у него, я тут же умудрился оставить в общественной уборной, когда заскочил в кухню, чтобы попросить специй. Теперь я пытался отыскать свой фетиш, так как в отражении этой самой кельмы мне был ниспослан узнаваемый жест, расплывшийся в зеркальном прямоугольнике из нержавейки с острыми углами.
Отыскал! Всё там же стояла, припёртая к стеночке на полу. Ну, вот теперь буду ходить с нею, чтобы прочитывать знаки. Она удобна для отражения солнечных лучей. Она богата знаками свыше. Я её случайно оставил в пластиковом городском сортире. Прости меня, кельма! Но то, что было далее, – был путь, возможно, мой… А вы не видели мою кельму, в народе иначе – гладилка?
Суть в том – чего бы ты не приобретал в жизни, под этот заказ подготовлена персональная ответственность. Иногда вещи, которые нас окружают, – банальны своей ненужностью. Предчувствуя своё падение, проигрыш, хочется вынырнуть из этого котла, из этого события, чтобы оправить крылья (носа). Меняется база. Овоще-культурная База… А перед тем как испытать оргазм и умереть в своей квартире, объект горбатился ангелом, чтобы что-то произошло, о чём верующий мог узреть в отражении на поверхности рабочего инструмента. Во происшествии подобного артистизма нет ничего особенного, что могло бы взять на вооружение новое поколение; я пришёл к пониманию, за которым начинается тихая заря – она раскатилась синей полосой, и никому нет дела до знамений. Любовь – макулатура, которую терзают когти ошалевшего у метро менеджера по персоналу. Любовь – просвет меж ног, которым работник интеллектуального труда заходится, и голова его болит. Что я говорю? Свиньи в нашей жизни под кожей, их сбросить не хватает с мыса сил… Ах, как метко распорядился их душами Всевышний. Да будет сердцебиением ваш покой!
Как долго я говорил, но сознание моё волнуется, как струны на пирсе, всецело; и я цепляюсь, как коршун, в наглаженный сиреневый бюстгальтер подруги. «Что ты знаешь? Что ты видишь?» – трясу я её. Тебе не проще ли сказать, не истребовав, глубокомысленно отметив, что бережно по камням, по гальке перебираясь пингвином, ты забыл, с чего начал: а начал ты с Гальки. Всё стало своеобразным и красивым. А любовь прожглась, как космический челнок. Обломки его – до сих пор летят и падают на землю, как если бы мне совсем запретили любить.
Я знаю, что ничего не сумею. Но я смекну, как это делается. Да здравствует жизнь в третьем поколении! Как счастлив я от третьего колена! Коленопреклоненно пишу я вам, мои упругие умы.
Сибаритство, и раньше нога была красивее! Но не об этом. Хотя пальцы на ноге раньше были ровнее. А после – балетные чешки и картошка в магазине. Там я танцевал в свободное от директрисы время. Но танец был замечен ею, и пострадало умозрение её! а не моё.
Лето и кожа – она облезла, свернулась калачом. Теперь я хожу и тревожу тех, кто пытается разобраться, как такое могло произойти. Не в сердце дело, а в начинании. Мысленно, я перемещаюсь на рубежи нового развития: не набредя на что-то основательное, вменяемое, я возвращаюсь, чтобы быть человеком.
Записки сумасшедшего. От того, что мы сошли с ума во вселенной происходит обратный процесс – быть богом. Н-да. Эти строки ложатся еле терпимо, даже постыдно, но богом быть трудно, аз оставьте в покое меня – такая мысль при этом ложится в руку. Господь мой, прости меня, что затаскали Тебя своими сломанными авторучками, но я соткан из мыслей. Подобно бутерброду с икрой и с маслом, я падаю об линолеум мордой.
Я поднял бутерброд и с усмешкой продолжил писать, отстаивая неестественное падение до следующего раза… Солнце моё. И морской пейзаж. Чайки крутят головой, полёт их – фантазия. Гибралтар придумали, чтобы в узкое горлышко проваливались монетки. Не пройдя, – ты задолжал. Впервые за многие годы на моём лице умиротворение: я должен всем. От этого не унывайте, а в гроб берите. Сгусток ума потянулся бы одуванчиковым соком, когда бы умирать нам. Нет, я торжествую. Как всё прекрасно в этом мире. По благодати. По потворству. Прости. Я не был в твоём обществе. Я был самим собою, за что и не счёл твои правила приемлемыми. Правила – не для меня. Но джентльменское соглашение звучит куда крепче.
Всё чаще я употребляю Я. Знак того, что сердце моё не оправилось от эгоизма и весьма опустошено. Знак сердца. Опять знак в кельме. Этот знак силён печалью… От вас нет выхлопа, милый, выхлопа от вас ноль… Вы постоянно пытаетесь выудить какое-то преимущество надо мной, вам разве так не стыдно? Вы смотрите на меня, скривив лицо, будто по нему прошлись опасной бритвой.
— Я люблю тебя, – сказал лодочник на станции особого приюта. По его выбритому подбородку было очевидно, что он любит жизнь. Ему вторила Втора, взявшая весло, но тут же осекшаяся – опрометчивая, заинтригованная констатацией, прозвучавшей из уст бывшего мореплавателя, она сказала:
— В нашем городе беспорядки. Мэр хочет убить всех уличных собак. Вечно кто-то кого-то хочет убить.
Снова гроза в последнюю ночь. Гроза не выпускала рук от обода руля. В её манере вождения была агрессивность, словно она готовит ловушку дикому зверю; до упора вдавив педаль акселератора в пол, она могла перепрошить себя молниеносно; с выходом озонного запала, могла излагать и изнемогать одновременно – стиль её управления.
— Тормози, Гроза, – попросил я мягко. Иной раз меня забавляло её нелепое выражение с дугообразными уголками губ – серьёзность ей не к лицу. Но она сразу заподозрила, что я – «липа», вникала, как только я сел в её машину и стал наблюдать, как она, откинув подол своего лёгкого бежевого платья, выставила напоказ своё пышное бедро. Словом, терроризировала она им попеременно педаль газа и тормоза, избавляясь от сиюминутной невыгодной неловкости, которую я начинал к ней питать по мере растущих оборотов на тахометре. Почувствовав, что я её заложник, она продолжила переключать скорости, двигаясь в потоке, а мне ничего не оставалось, как потворствовать, притаившись овечкой, которой выпала участь не проехать до алтаря в багажнике.
— Ты простыла? – спросил я свою спутницу, пытаясь отвести её от дорожной забавы, но мой расфокусированный взгляд не знал, за что цепляться.
— А ты думал, я буду прежней? – прибавила она скорость, надавив после моего вопроса на газ посильнее. — Неужели ты так глух, – продолжала она, – что перестал слышать, как звучит действительность? — действуя теперь моим надзирателем, её необдуманные шаги целиком зависели от моих истерзанных нервов: оставалось ещё одно переключение на повышенную. — Или ты нашёл себе другую? – С этим вопросом Гроза применила экстренное торможение, чтобы увидеть, как я, не имея на себе ремня безопасности, врубился бы носом – словно бык в тряпку – перед собой в торпедо. «В чём я мог оскотиниться, если она так себя ведёт?» Едва допустив столь странную мысль, я увидел, как на расплавленном асфальте перед перекрёстком зажглись красные фонари ржавой вереницы из мусоросборщиков. Гроза резко надавила на педаль акселератора, да так, что меня втащило в подголовник, а потом, оттормаживая у самого перекрестка, она чуть ли не припечатала лицом меня к бардачку; почувствовав шторм от головокружения, я попытался ей что-то высказать, но она опередила меня:
— Что с тобой, судьба? – спросила она ехидно; не дождавшись же ответа, как только переключился светофор, она, держась за руль в полный обхват, ничего лучшего не придумала, как продолжить свою игру в шашки. Мы извивались на эстакаде. В зеркале заднего вида пополз ночной Шанхай. Я спросил своего палача, хочет ли он знать правду, но она не ответила, её банкомат был закрыт, бензина в душе не наблюдалось. Вывернув на Северную эстакаду, мы проехали ещё какой-то отрезок пути, за которым нас более не смущало, что мы – чужие. Гроза наконец бросила свою затею и продолжила следование, как на военном параде – тихо и бесцеремонно. Давление в моих артериях пришло в норму. Мне истинно захотелось потребить частицу…
Грозу снесло; вместе с ней и мою грудную клетку от ремня безопасности, которым я успел пристегнуться, когда она взялась за прежнее хулиганство на дороге. Правым колесом мы въехали в песчаник, из-за чего автомобиль понесло в отбойник.
Я сидел и смотрел – вдребезги кипящий капот, и тем не менее я могу выбраться самостоятельно; никого нет на этом участке пути, лес и дорога, и ещё что-то во мне и… тем самым… что никак не могу, никак я не могу… отстегнуть этот проклятый ремень.
Гроза покинула меня. В голове заработали валы щёток и побежала мыльная пена вперемежку с водой, мы ещё раз приобрели благо от совместного труда в изуродованном пространстве и времени.
Гроза ушла, прошла мимо детского сада, над крышей директрисы, над котельной и рестораном на телебашне, над оркестром и магазином носков: в обители небесной не осталось воспитателей.
В этом городе грозы часто проходят жаркой стороною, а остаётся дождь, что там – ливень. Лишь холодный душ. Один холодный душ, а там – всё остальное. Всё остальное…
Я вернулся. Войдя, я бросил ключи на облезлый пуфик и наполнил всё пространство войной. Воды – ни горячей, ни холодной. Точно знали, что прилечу и отключили на один день. В районе недовольные граждане суетятся с бутылями питьевой воды. Несут сплошь и рядом причитая по жаре. Теперь: огромная чёрная туча накрыла, да так, что не пробрать, песок в глаза набегает, затем дождь, которого давно не видывал здесь с яростным громом и – светопреставление; всё те же лица, те же фляги; кто без фляг – промокший до нитки – ругает свет, на чём возможно.
Стоя у стеклянных ограничителей, неосвещённых изумрудных витрин, больше похожих на фрагменты бутылок от шампанского и – крикет, в который мы играли, и в нижней части бутылки в отражении кельмы мы увидели – идеи БРИКС: они закипели в коридорах власти, таких же не освещённых, как витрины моих дум, столь самоуверенных в свете недавних событий большой пилотажной группы и превосходства в воздухе, и уборки шасси, и забиваемых свай в неприличных местах, перешедших к нам по наследству от дикого Запада, снизошедшего до вселенского воя новой народной массы. Одним словом, – полусвет… Она появилась. От ночного провидения сумочка её осталась на хрупком плече висеть открытой. Мы решили заполонить планету детьми… Я расчёсывал её кольца волос причудливым гребешком, ощущая себя нянькой; обратился к ней наконец:
—Ты будешь ещё здесь какое-то время?
От её ответа зависел новый мой путь, который я успел наметить, любуясь отражением в бездушном стекле. Намеченный путь мой лежал в преодолении переполненного пространства. Она сказала, что у неё есть молодость; и тут же, обозначив, что хочется ей ещё побыть со мной, приняла она богобоязненное обличие во имя истязания и любви.
Когда мы лежали на белой простыне, с кровати стекал обоюдный пот; запах тела проникал в каждую молекулу моего сознания, заходил в каждую извилину мироздания; теперь каждое событие играло ключевую роль, когда я, повстречав её, сделал шаг во времени, запустив таймер обратного хода. В плену событий остаются рынок, похоть и плоть.
— Что ты имеешь в виду? – спросила она меня, когда стояла перед зеркалом в человеческий рост, крася губы в свой любимый фиолетовый цвет.
— Думаю, что похоть, рынок и плоть как-то взаимосвязаны, как мы с тобой – здесь и сейчас.
Так искренне смеялись мы затем, когда ещё раз подумав, что в эту осень я обязательно в неё влюблюсь и так искренне – мы ошибались.
Эмоции дорогого стоят. Но ты – дороже всех эмоций. Не нужно принимать близко к сердцу то, от чего потом рука тебя отрывает. Я взял за единственное исключение – не обольщаться, пока меня не пригласят Небеса. Это всё к Повару, который подготовил нам такое блюдо. Но даже и Он не при чём. Здесь дело случая, а Его шпынять бесполезно. Он, позже, сделает всё иначе. Ведь на кону – спасение души. Специи – его секрет. Точно. Специи.
* Я шучу (с Кит.)