Танцевать больно, но если схитрить и извернуться, если не выйти на танец и не позволить боли себя коснуться, то я останусь один на один со всей тьмой, что таится за моей спиной. Она всегда там. Она всегда неподвижна, когда я танцую, но стоит мне перестать, стоит уйти назад, и она набрасывается на меня, выпивает все светлые надежды – все жалкие крохи их вытягивает, шумно дышит, перемалывает до поганого Ничто и отползает, довольная…
Поэтому лучше боль. Лучше немного потерпеть, лучше использовать танец как краткие мгновения счастья, которых меня всё равно лишит темнота, чем сдаться и позволить темноте сомкнуться надо мной навсегда.
Я могу схитрить, но не буду. Лучше боль, но свобода, лучше пусть режет по глазам от непривычного освещения, но хоть какое-то подобие дыхание, хоть какая-то пародия жизни будет при мне!
Темнота дышит рядом со мной. она повсюду. Она липкая и очень тесная. В ней душно. Моя память – проклятая, никак не желающая отцвести память, подсказывает, что это похоже на одеяло – очень жаркое и очень тёплое. Я не знаю. Я вообще ничего не знаю о своём прошлом, только знаю, что раньше жизнь была другой, а потом…
Потом?
Темнота, духота и редкие танцы через боль, и снова темнота – припадающая к моему жалкому телу, испивающая из меня все надежды, и снова промедление.
Спросить не у кого. Не у темноты же! она не имеет лица и это даёт ей силу. Тот, кто не видит, не может сочувствовать. Тот, кто не слышит – тот не разжалобится.
Спросить не у кого, но мне на ум приходят иногда смутные мысли о том, что это кара. Но разум – вернее, остатки его, много ли можно в меня поместить? – подсказывают, что смысла в такой каре немного. В конце концов, если это и есть кара, наказание, то это бессмыслица – я ведь не помню своего проступка! Вот когда ты помнишь и каждый день разлагаешься наживо в темноте останками памяти, тогда смысл есть, а когда ты просто испытываешь бесконечную безысходность, разрываешься тоской и боль воспринимаешь как краткий миг освобождения, пусть и совершенно иссыхающий в самом ближайшем будущем – это уже не кара.
Это издевательство.
Нельзя наказывать, бесконечно долго наказывать и при этом не объяснять даже за что дано наказание.
Но мне некому жаловаться. Мой рот заклеен немотой – вечной немотой. Внутри себя я могу орать, бесноваться и думать обрывками, вспоминать ошмётки того, что прежде было моей памятью, но за этим всё. Я не могу кричать, я не могу дышать. Я не могу плакать.
Я могу танцевать через боль, могу подниматься, и могу снова уходить в темноту, зная, что та мгновенно на меня нападёт, так как давно уже ждёт моего возвращения, чтобы поесть.
Меня поесть. Всего, что мне дано было увидеть и почувствовать остатками себя. Всего, что мне удалось пробудить в себе, и, может быть, что-то вспомнить?
А хуже того – понадеяться.
Надежда была в самом начале. Крепкая надежда. Мне казалось, чем больше аплодисментов я сорву, чем больше пируэтов сделаю, чем изящнее поклонюсь, тем лучше будет для меня и как-то приблизится свобода. Причём предвидеть как именно это произойдёт мне было не дано. В осколках моего воображения она появлялась сама собой и поганая душная и липкая темнота навсегда отодвигалась от меня, и сжигалась какой-то бесконечно светлой силой, а на моём лице расцветала улыбка злорадства и насмешки: так-то, знай наших!
Впрочем, наших – это кого?
Людей? Каких? Да и человек ли я? что я?
Надежды истаяли, стали жалкими крохами, которые жестоко было подавать нищему чувством и памятью, но ещё жесточе было отнятие этих крох.
Всё равно что по пустыне разлить воду, и тут же, пока не успела она пройти в песок и иссохнуть, собрать её.
Темнота закачалась и я с нею. Мы связаны. У нас один дом, один бесприют. Впрочем, я знаю что это значит и то, что когда-то было радостью уже стрекочет во мне, рвётся – танцевать, танцевать! Сейчас глазам станет больно от непривычного света, сейчас я увижу людей, сейчас я испытаю боль, но вместе с нею и свободу.
–Осторожнее, Эби! – женский голос тепло смеётся где-то за крышкой моей бесконечной тюрьмы, темнота отодвигается в дальний угол – я чувствую – она не любит людей.
Когда-то люди пытались изгнать темноту…это знание осколочно висит в моей памяти. В ошмётках её ничтожности.
Я знаю этот голос. Я знаю этот тёплый смех и если есть за что благодарить кого-то, то за это. Этот голос для меня роднее всего.
–Можно я, мама? – темнота перестаёт качаться и я тоже замираю. Сейчас, сейчас, ещё немного и будет проблеск. Да, потом будет удушливая и липкая темнота, одеялом накрывающая всё моё существо, но сейчас-то её не будет вовсе!
Будет только боль – радость жизни.
Будет только боль – немота надежд.
Второй голос мне незнаком. Но да и ладно – голосов на моей памяти сменилось уже много, не меняюсь лишь я. Ну хорошо – тюрьма, темнота и я – мы не меняемся. Всё-таки мы держимся вместе. Связанные кем-то жестоким за…
Хорошо, если за что-то. А если впустую? В моих мыслях иногда проскальзывает сочетание «божий замысел», но я не знаю ничего о нём и не помню каким был бог и представал ли он передо мной. И про замыслы я тоже не ведаю.
Так что это мне не утешение. Скорее наоборот – раздражение! Если есть какой-то замысел, почему он не может быть открыт всем и каждому? Тогда каждый бы знал свою роль, каждому было бы известно и ясно его место в мире.
А может оно и было известно? Просто моя память меня подвела? Или беспамятство – часть этого замысла?
Иногда мне хочется сойти с ума и раствориться в темноте, но это невозможно. Мой разум, останки его, как в железной клети. Так что спасения мне нет.
–Хорошо, только не повреди ручку, – тем временем, за крышкой тюрьмы жизнь. Чьи-то руки – робкие, чуть дрожащие, касаются крышки, гладят.
Темнота замирает, поднимается слегка – она боится людей, но чует их. А может быть, скучает по ним, и представляет, что это не крышку, а её гладят? Может и темноте нужна ласка?
Мне нет до этого дела. Мне есть дело только до себя, и я не могу сочувствовать той силе, что причиняет мне боль раз за разом, что отнимает мои крупицы увиденного и оживающего, что утягивает в самую глубину безысходности и ложится рядом липкой уродливой массой.
Не то греет, не то сторожит.
Но ручка приходит в движение, и всё внутри моей тюрьмы оживает. Я знаю, как сделать так, чтобы движением замерло, чтобы мой танец не начался, но я этого не сделаю. Пружинки дают мне почувствовать свободу. Пусть в боли, но свободу!
–Нет, сюда, Эби, – мягкий знакомый голос обретает черты, соскальзывает крышечка тюрьмы, и я вижу в нахлынувшем разъедающем свете лицо. Дорогое, любимое лицо.
Мне хочется улыбнуться, потому что это лицо улыбается мне. Но я не могу.
Темнота сконфужена и униженно уползает подальше. Мне каждый раз хочется верить, что она не вернётся, но я знаю, что вера моя ничтожна – она вернётся, она всегда возвращается, чтобы заполнить пустоту моей тюрьмы.
–Вот и ты! – весело говорит женщина, и мягкость её голоса ласкает мой мёртвый слух, – ну что, потанцуешь для меня?
Всё что угодно! За улыбку твою и твёрдость руки, что точно знает, как крутить ручку моей тюрьмы. Всё что угодно для тебя!
–Видишь, вот так, – она обращается ко второму лицу. Личику. Восторженному, сияющему, незнакомому, но похожему на её собственное. Видимо, это и есть Эби. – Надо вот так. Только осторожно!
Теперь пружины уже тянутся ко мне, готовые выбросить моё существо, но и мне хочется воспарить. Даже без их участия!
Музыка разливается по всему моему миру, который заключается в открытой тюрьме и в двух лицах, таких похожих светлых лицах – знакомая музыка, знакомый мотив, который никогда мне не надоест.
Тира-ри-ра-ра-пам-тира-ри-ра-пам-пам…
И моё тело, поднявшееся из небытия, уже скользит, подчиняясь этому мотиву. Идеальные пируэты, идеальные поклоны головы и всё идеально – отточено.
–Тира-рира-ра-пам-пам-тира…– мотив складывается легко и мне почти весело. Тело моё порхает, мне приходят на осколки памяти образы бабочек, что резвятся по летнему лугу, с цветка на цветок.
«Только живут они день-два», – отзывается что-то в памяти и больно становится на уровне мыслей. Музыка не веселит. Но тело покоряется ей так, как всегда. мне больно, почему-то мне больно видеть в мыслях своих крылья бабочек и не иметь возможности остановиться.
В самом деле – а если я тоже как бабочка? Для чего они? Для танца? И я тоже. Только я забыла уснуть вечным сном.
–Тира-ри-ра-пам-пам-тира-ри! – музыка становится громче и требовательнее. Крылья бабочек в осколках моего воображения трепещут, дрожат, и вдруг вспыхивают множеством черных и красных огней. Ещё недавно нежные и красивые они вдруг становятся полчищем адских насекомых и летят, летят вокруг меня, а я пытаюсь отмахнуться и кружусь, кружусь…
–Тира-пам-пам! – рычит музыка и бабочки настигают моё тело и оно горит, горит тем самым красно-чёрным огнём, и что-то болезненно рвётся за моей спиной, кажется…кровит?
Всё. Наконец-то всё. Больно. Всё ещё больно. Но боль можно терпеть. Боль не самое страшное. Страшнее, когда после боли ничего не остаётся.
–Понравилось? – Эби взъерошивают волосы. Рука знакомая, твёрдая, знающая цену моей тюрьме.
Я смотрю на Эби. Я люблю когда меня хвалят! Но у неё глаза на мокром месте:
–Ей не нравится эта шкатулка, – говорит Эби. – Она хмурится.
Комок застрял бы в горле, если было бы у меня это горло! Но я молчу. я просто молчу – если была бы возможность, то крик сорвался уже бы с моих губ:
–Спасибо, спасибо, дитя!
Просто за то, что заметила.
Но мне не дано кричать. Мне не дано плакать. Мне дано только молчать. И я молчу.
–Знаешь, – мягкий голос будто бы улыбается, – когда я была в твоём возрасте, мне тоже так казалось. Мне казалось, что она ненавидит уходить обратно в шкатулку. Я даже спрашивала у бабушки, можно ли ей оставаться всегда наверху.
Да, я помню. Спросила, в самом деле спросила. Вот только вопрос был жесток в своём ответе:
–Не глупи, Магда. Так пыль сядет. А если сломает кто?
А Магда чувствовала. Первая чувствовала! Но с годами проходят чувства. Для Магды я теперь память о её бабушке, музыкальная шкатулка, ненужная её матери, отданная в ненадобности:
–Тяжёлая, проку нет. Бери, если хочешь.
Магда взяла. А теперь у Магды есть дочь.
–Но это просто куколка, видишь? – Магда касается меня рукой. Проводит равнодушно, и я даже обижаюсь от этого равнодушия – да в нападающей на меня темноте больше ласки, чем сейчас в тебе!
Откуда такое равнодушие, Магда?
–Вижу-у, – Эби смотрит за рукою матери, но смотрит так, словно взгляд её проходит сквозь. И неважно что там она показывает.
Дети чувствуют, иногда очень чувствуют неладное. И за одно это я уже люблю Эби.
–Просто в те времена, – объясняет Магда, убирая свою, вмиг ставшую чужой руку от меня, – ну это давно было, некоторые вещи не могли делать изящно и тонко. Компьютеров не было, многое делалось вручную и вот – как сделал мастер, так сделал. Так мне объясняла бабушка.
Так и ты лжёшь теперь дочери. Не по умыслу, конечно, но лжёшь.
Эби кивает, да-да, конечно. Но в глазах недоверие. Она чует всей душой что происходит что-то непривычное.
–Можно я её потрогаю? – спрашивает Эби и мне хочется обнять эту девочку. Впрочем, так мне хотелось обнять когда-то и Магду, глаза которой лучатся прежним светом, светом детства, но руки которой познали уже что-то совсем от веры и грёз далёкое.
–Осторожно! – волнуется Магда и мне приятно её волнение, хотя может быть она волнуется больше за шкатулку, чем за меня? что ж, я не хочу об этом думать.
Осторожное, робкое касание – тонкая ручка, тёплая, совсем неуверенно трогает холодность моего лица. Я хочу улыбнуться, но мне не дано. Внутри становится больнее и в спине будто бы снова кровит, хотя знаю, знаю – это невозможно, этого не может быть!
«Давно не может», – подсказывает память едко.
Давно? Прежде о давно не шло и речи. Что же?.. что же произошло? Новый осколок входит в мою память? Что-то пробуждается от робости этой девочки?
–Она чудесна, мам, – Эби отнимает руку от моего лица и мне хочется плакать, хотя и не дано.
Но слёзы – они ведь не в глазах живут, верно?
–Да, знаю, – Магда улыбается, – однажды она будет полностью твоей. Но пока всё же не запускай её без меня. Ладно?
Эби согласна. Она не думает о страшном значении фразы «однажды она будет полностью твоей» – в её мире ещё слишком много солнца, и совершенно нет представления о том, что бывает, когда солнце лопается, налившись изнутри гневом, и расходится ошмётками огня…
По спинам.
Мне ясно видятся – впервые видятся спины. Множество окровавленных. Рядом со мной. И я – на грязном сером песке. И кто-то поднимается первым. Кто-то сильный, грозный, и даже через память меня пробирает ужасом – кто же мог встать из крови так быстро, кто возродился из лопнувшего растекшегося солнца?
–За мною, – глухо призывает он, и глаза его горят от ненависти – совершенно черно и страшно. И алое проступает в его глазах среди этой черноты, закрепляя его права и нашу покорность.
Нашу? Чью – нашу? Чьи это спины?..
–Хочешь ещё раз? – предлагает Магда, вырывая меня в реальность. Сожжённые раненые спины исчезают из моего осколка воображения или памяти, и я возвращаюсь в свою поганую замшелую реальность.
–Нет, – Эби серьёзнеет, – думаю, она устала. Пусть спит.
Она не устала, девочка. Она просто измучена. Не тобой и не Магдой. Кем-то, кто был сильнее вас. Кем-то, кто был много страшнее вас.
–Хорошо, – соглашается Магда и новый осколок памяти впивается в меня.
–Хорошо, – улыбается кто-то грозный и страшный, кто-то, кто хорошо был мне прежде знаком, а ныне чужак, – твоя воля.
И я не верю его улыбке. Не верю совершенно не зря. Меня сжимает и душит что-то липкое и я тону, проваливаюсь…
–Пока, – говорит Эби, и даже машет мне рукой. Я машу ей в ответ, хоть и в мыслях.
Если можно было бы дрожать, дрожь сотрясала бы моё тело. Сейчас мне это не дано. Сейчас пружины возвращают обратно мою жалкую оболочку, явленную для такой же жалкой сути.
Медленно исчезает свет. Медленно я погружаюсь в темноту, которая уже ожидает, подбирается, распространяется, вьётся, довольная моим возвращением. Должно быть, ей без меня одиноко.
Впрочем, сейчас мне даже приятен жар, исходящий от неё и духота. Я не хочу чувствовать и не хочу помнить.
Я ничего не хочу осознавать. Осколки памяти впиваются больнее всего, больнее того, что прежде доводилось мне испытать.
Я не знаю – услышит меня темнота или нет, но мысленно прошу её:
–Забери…забери всё. Пожалуйста.
Хватит. Хватит с меня горящих бабочек и страшных чёрно-алых взглядов. Кажется, в моей памяти живёт что-то страшное и не нужно мне этого хранить. Страшно.
–Не положено…– шипит темнота, впервые отзываясь, – не велено.
Она сторож и тюремщик. Она палач и мучитель. Она обвивается вокруг, желая напасть и снова лишить меня крох света, которых во мне меньше малого.
Но медлит. Почему же медлит?
–Если только ты не расскажешь?..– у темноты змеиный шёпот. Что-то противное в этом шёпоте есть, связанное со змеями, но я не хочу искать в памяти – не ровен час ещё найду.
–Не скажу. Никому не расскажу.
Она медлит ещё мгновение, перестраивает бесконечные кольца своей безысходности, прежде чем поглотить всю мою суть без остатка.
Нет, прежде чем освободить меня. Без остатка.