–Ну что, сама признавать грехи будешь или в гордость играть будешь? – церковник молод, в нём много энергии, в нём плещет, норовя прорваться, жестокость. Меня он уже обрёк на гибель, но всё равно пытается играть в честность и в правосудие. Знавала я таких в избытке – оправдывайся и плачь, а не поможет: про себя он всё уже решил, и ни одно доказательство вины не отменит.
–В чём признавать грех? – нет, я, конечно, не без греха, я всё-таки живая, но не настолько, чтобы каяться мне. Да ещё перед кем! Тьфу!
–В ворожбе, в магии чёрной, в вытравке плодов из чрев материнских! – глаза церковника будто бы ярче от каждого нового обвинения.
Надуманного обвинения. Ему очень хочется меня не просто уничтожить, но низвести до самого ничтожества, измарать грязью и имя моё, и годы мои.
Плавали, знаем!
–Не ворожу, не колдую, не вытравляю, – я развожу руками, мол, ищи, как хочешь, милый человек, да только чиста я для законов твоих и средствами твоими меня не покарать.
А потому что природа моя иная. Божественная. И я сама от рода божеств, и я сама, в некотором роде божество.
***
Как всё началось не знаю сама. Наверное, все священные книги слишком серьёзны и не понимают, что даже у великой силы есть чувство юмора, и чем опаснее эта сила, чем могущественнее, тем злее она в своих шутках.
Я появилась из шутки. Вернее, моя мать появилась из неё, и великая сила, должно быть, хохотала оглушительно и яростно, порождая в небе первые грозы. Моя мать была создана первым злом. Настоящим, беспричинным злом.
Это её кровь породила ядовитых змей и пауков, это её глаза загорелись жадностью при взгляде на звёздное небо, и это её сердце создало ревность. Она стала покровительницей первых отравительниц и ревнивиц, жадных и алчных до любви, славы и власти. Её деяния извратили всё светлое, придуманное высшей, такой смешливой силой. Так, например любовь приобрела оттенок ярости и гнева, зачернела, и вела теперь не только к возвышению и нежности, но и толкала к порокам, к тьме…
Вскоре же силе надоело веселиться, глядя на то, как усложняется мир, и сила, решив сыграть в добродетель, покарала мою мать, низвергла её до пустоты, сбросив в глубокую пропасть, где её тело разлетелось на тысячу кусочков.
И из каждого кусочка, впитав в себя часть от силы нашей матери, вышли мы – её дочери. Каждая из нас была чем-то отличительна: одна покровительствовала матерям, другая портнихам, третья отгоняла детей от опасных вод, четвёртая берегла красоту, пятая подпитывала яростью, шестая…
Словом, каждая была занята.
Ну хорошо. Почти каждая. Я была не при деле и талантом не выделялась. И это тоже было шуткой великой силы, ради развлечения разделившейся когда-то на зло и добро, тьму и свет.
***
–Вот показания! – церковник был уверен в своём превосходстве надо мной. Не могу его винить! Он был в моём доме, с ним было ещё три человека из церкви, вооружённые крестами и святой водой, которые мне, надо сказать, ни разу не повредили. Церковник был хозяином здесь по собственному представлению о мире, и я не пыталась его разубеждать.
Он сунул мне под нос три листа, исписанных нервными строками. Я пробежала листы глазами, взгляд выцепил и про ворожбу, и про то, что я на метле летаю, и про то, что я травы собираю на заре, и в церковь не хожу…
–Читать-то хоть умеешь? – церковник ухмыльнулся. Надо же, такой молодой, а уже столько презрения!
–Умею.
***
Я вообще многое умею. Умею читать с любого языка, говорить на любом наречии, прясть, ткать, варить целительные снадобья, утешать детей, лепить из глины горшки, рисовать и складывать волосы в тяжелые косы.
А как иначе? У моих сестёр все призвания находились легко: она вдруг нырнула до самого дна, другая вдруг в танец с удивительным изяществом повлеклась, а я нет – ничего, никогда, ни о чём.
Перепробовала разное, училась, искала себя, и обрела множество навыков, но все, как один, так, середнячок. И чтение мне даётся на любом языке тоской, и усидчивости не хватает для языка, и нити нет-нет, а спутаются, и прядки из кос выбиваются, и стоит лишь дитя в люльку опустить, а оно и в слёзы!
Словом, вроде и получается, а призвания нет. Не заметила меня сила, когда каждую из сестёр моих одаривала чем-нибудь, не увидела. Наверное, так бывает.
Сёстры кто утешал, кто злорадствовал – разные мы. А бездарная я одна. И быть бездарной среди сотен талантливых и одарённых – самое худшее проклятие. Они вечность свою в делах коротают, покровительствуют да знания передают, а я селюсь от местности к местности, да проживаю свою вечность в пустоте.
И животные ко мне не тянутся: даже кот сбежал. И птицы ко мне не расположены: курицы со двора убежали, при этом так отчаянно махали крыльями, словно улететь пытались. И даже рыбы тупели при моём приближении.
И с травами я не в ладах. Ни целительствовать так, чтоб себя мастером этого дела назвать, ни заговаривать раны, ни даже готовить – ничего так, чтобы сказать, что это моё призвание, я не могу. Незамеченная, чего уж там!
Смирилась с веками, а тут новая напасть – церковники! Нет, лихости на мои годы хватило – были и разбойники, и воры, и убийцы по мою душу. Я с людьми всё больше жила с тех пор, как поняла, что мне нечего среди сестёр делать, только себя травить, да от невыплаканных слёз обиды задыхаться, а меж людей всякое бывает. Живу я тихо обычно, перебиваюсь заработками случайными, иногда и под ворожею схожу – проще всего. А тут эти…явились.
***
–А ты вообще знаешь, что Бог повелел нам карать всех отступников? – церковник упивается превосходством надо мной, – что велел он души грешные очищать священным пламенем?
–Не знаю. Мой Бог такого мне не велел, – я улыбаюсь, хотя повода к улыбке нет. Мой Бог никогда ко мне не сходил, никогда не утешал. Напрасно я, пытаясь обрести свой путь, к нему взывала, напрасно просила мне указать мою дорогу, моё назначение, или сгубить меня, такую незамеченную, стереть с лица земли, чтоб ни сёстры надо мной не потешались, ни сочувствовали мне, ни жалились, и чтоб я себя не жалела.
Церковник даже бледнеет от моего дерзкого ответа.
***
А к чему бледность твоя, дружок? Разве лгу я тебе? Разве издеваюсь? Разве хочу на костре гореть? Мне от костра вреда не будет – подумаешь, боль! Боль та на тело. А что мне тело, когда у меня от минуты моего сотворения каждый кусочек души моей незамеченной болит? Я нормальной хочу быть, как сёстры мои, и иметь хотя бы маленький дар, хотя бы маленькое назначение! Хоть бы досаде покровительствовать, или уж шарлатанкам-гадальщицам! Ан нет, и этого нет во мне. Пусто, пусто!
Ни краски мира меня не вдохновляют, ни запахи, ни вкусы. Я всюду была и всё уже видела. И всё не моё, всё мимо. И нет мне места. И нет мне призвания. И всюду я незамеченная.
***
–Кайся! – церковник срывается в крик, а я смеюсь.
–Каюсь!
Каюсь, искренне каюсь за то, что пуста, за то, что не замечена тобою, великая сила, за то, что не наделила ты меня ничем – каюсь за это! Прости мне, прости!
–Не так! на колени! – молодой церковник с бешенством вытряхивает моё тело из-за стола, практически швыряет на колени, я ударяюсь, и слёзы, присущие моему физическому облику, катятся против воли из глаз.
Я плачу не своими слезами. Моих настоящих слёз, слёз моей души нет. сила не заметила меня даже здесь. Каждая из сестёр моих умеет рыдать, а одна и покровительствует слезам, по-настоящему рыдать, как умеет рыдать лишь природа. А я и плакать не могла. Хотела, но слёзы не проходят сквозь душу, не проступают на настоящем моём облике…
На обычном, тихом облике, как у прочих сестёр. Только он у них, если вглядеться, более реальный, и выточенный, отчётливый. А я, кажется, размываюсь. Может быть однажды растворюсь со всем, и настанет долгожданное облегчение.
Незамеченная станет пустотой. Окончательно сольётся с нею.
***
Наконец-то молодой церковник доволен мною. Рыдания моего физического облика его устраивают. Ему наплевать на мою душу, ему наплевать на всё, кроме факта моих слёз, которые он приписывает доказательствам моей вины.
–Кайся, ведьма! Кайся! – шепчет он, и сам почему-то падает на колени рядом, – Боже, пошли этой заблудшей твари мысль о покаянии, пошли ей осознание тяжести грехов своих, озари её светом своим…
Он неплохой человек – я вижу. Он хочет для меня спасения, но не представляет, что спасение моё невозможно. Потому что спасти можно только от опасности, а от незамеченности не спасёшь.
–Он не слышит, – хрипло говорю я ему, или напоминаю себе, – никогда меня не слышит.
Церковник поворачивается ко мне. В глазах его бешенство. Не примериваясь, он отвешивает моему физическому телу звонкую оплеуху.
***
А что я сказала? Правду! За эту правду получила. Пусть и не больно, совсем не больно – это же тело, а не я сама, но получила. А за что?
Я взывала к небу. Я просила указать мне путь или подать мне знак, но небо отзывалось на молитвы даже слабых людей, что вспоминали про это самое небо лишь когда не было иной надежды, отзывалось оно на голоса преступников, и ничтожеств, а на мой не отозвалось ни разу.
Я взывала и к тьме, к чреву земли, но не отозвалась и тьма. Земля не приняла меня, тьма оглохла, хотя сходила и к павшим святым, и даже к Светоносному сошла, не имея на это права, а ко мне нет. Удобно не заметила!
Я взывала к людям, но и среди них не добилась отклика. Жила, середнячок. Сгину – не заметят. Проживу – не заметят.
***
Верёвки больно врезаются в запястья. Это ничего, боль отступит – с новым рассветом моё тело восстановится, и я снова буду собой – никакой.
–Шевелись! – меня подпинывают, я едва не падаю, но всё-таки остаюсь стоять, как оставалась стоять почему-то все эти годы собственной пустоты и забвения.
На меня смотрят, но я даю онемевшие руки на отсечение, что не видят. Я для всех собравшихся лишь очередная ведьма, и даром, что я не ведьма вовсе, а плод неудачной шутки, незамеченный итог неба.
–Живее! Шевели ногами! Отъелась на крестьянских хлебах-то! – меня подбадривают тычками и пинками, но я остаюсь на ногах, я иду, иду к темнеющему на фоне закатного неба костру.
Костёр сложен наспех. Тут и доски какие-то – не иначе как от моего же дома оторвали, и хворост, и сено, и даже книги…эх, последних даже мне жаль. Но я смаргиваю слёзы своего измученного, но совершенно пустого тела, едва не падаю, когда меня снова пинают.
Я бы упала, но меня перехватывают. Жест милосердия? Нет, показалось. Меня перехватывают для очередной оплеухи и напоминания шевелиться быстрее.
Наверное, я могу отбиться. Но я не хочу. Не хочу даже пробовать. Смерть – это пока единственное, что даёт мне ощутить чуть больше, чем я чувствую каждый день с минуты своего сотворения.
Я знаю, что взывать смысла нет, но всё же не удерживаюсь от шёпота, когда меня привязывают к костру:
–Боже, ну за что ты так со мной?..
В груди зреет и пульсирует что-то. Точно не сердце. Досада? Нет, не досада. У досады нет таких когтей, нет такой ноющей боли от неё. Это что-то иное, что-то сильнее меня.
***
Как змея поднимает голову, как формируется снежный ком, как набирает силу волна, прежде, чем накрыть берег… да, теперь я это чувствовала в себе, теперь, когда по рваному платью моему побежало пламя, я чувствовала всё это в себе.
Зарождалось что-то могучее и бешеное, шевелилось, шумело, прорывалось, как будто бы сквозь вечную маску проступали…
Слёзы. Настоящие слёзы. Слёзы, обретшие имя и форму моего дара. Самого досадного дара, которому можно покровительствовать. Тому, который давно травил человечество, но делал это хаотично, так как не имел покровителя – теперь я это видела, чувствовала.
Если бы я имела крылья когда-нибудь, я бы ощутила, наверное, как они расправляются за моей спиной и сила толкает меня вверх, к самому жестокому небу. Но у меня не было крыльев. До недавнего времени у меня не было ничего, даже дара, которому я могла бы покровительствовать.
А теперь есть. И имя этому дару – обида.
Сила взрастила меня незамеченной, никчёмной и слабой, чтобы я прочувствовала этот дар на себе. Я усвоила этот урок. Я понесу это покровительство людям, я научусь рыдать всей душой, и я перестану отличаться от своих сестёр.
–Спасибо, Господи! – прокричала я, поднимая голову так высоко к небу, как это было можно, пока тело моё – слабое человеческое тело горело.
Я знала, что меня не услышат. Меня не заметят и здесь, и никогда больше не заметят, но теперь я хотя бы знаю почему.
–Спасибо, Господи, что дал ей очищение! – прошептал молодой церковник, утирая полные слёз умиления глаза. Он, услышав крик ведьмы, вообразил, что та ощутила прощение света и обрела мир, а значит, его дело было верным – как и все люди, этот молодой церковник умел видеть лишь удобную правду.