Я сажусь не на ту электричку и еду не в тот город. Знаю, что не в тот. Делаю это почти специально, почти нарочно. Называю противоположное направление, беру билет до конечной станции. С другим названием, в другой стороне. Это выходит не со зла, может, только слегка из желания насолить. Кому? Наверное, отчасти самому себе. Сажусь в эту неправильную электричку и стремлюсь к неправильному городу. Качаюсь вместе с вагоном, с оранжевыми сидениями, сумками на багажной полке, вместе с нищим и его аккордеоном, вместе с контролером, который склоняется надо мной и спрашивает:
— Где ваш билетик?
А я ему:
— Вот мой билетик.
И протягиваю этот клочок бумаги, за который просят денег, на котором печатают цифры и буквы, которые складываются в другое название. Контролёр изучает внимательно мою бумажку, поправляет кособокие очки, скатывающиеся по ледяной горке его гладкого белого носа, и говорит:
— Да разве же вам туда нужно?
— Конечно, туда, — отвечаю я, усмехаясь. Чувствую, как щеки краснеют. Они так всегда краснеют, когда мне не нужно в тот, другой город, противоположный тому, где меня ждёт женщина.
Вообще-то, я не знаю, ждёт ли она меня. Потому что я ей не нужен. Она звонит мне время от времени, когда ей делается невыносимо тошно от одиночества, и произносит в трубку, чеканя слова:
— Приедешь? А то мне совсем тут плохо.
Я всегда с какой-то радостной тревогой жду, что она добавит: ‘тчк’. Но она не добавляет, просто дышит в ожидании моего ответа. Мне всегда хочется накричать на неё, швырнуть этот идиотский аппарат в стену и скакать по комнате на одной ноге, крича:
— Не приеду. Никогда я к тебе больше не приеду. Я же тебе не нужен. Зачем же ты звонишь мне каждый раз, не думая о том, что я при этом испытываю. Знаешь же, как это тяжело, и все равно звонишь, и чеканкой своей все нервы выворачиваешь, в узел скручиваешь. Не приеду, ясно?
И заплакать. Лечь на кровать и проплакать несколько дней подряд, а потом встать, улыбнуться своему отражению и сказать:
— Свободен, черт подери. Аж помолодел. Лет на пять, а то и на десять.
Но я еду. Каждый раз еду. А так нельзя. Я сначала пешком иду на остановку троллейбуса, потом долго еду по серому унылому городу, потом схожу за две остановки до вокзала и снова пешком — до билетных касс. Там покупаю чебурек с сыром, съедаю его, и масляными пальцами хватаю бумажку, которую протягивает мне кассирша. Но я знаю, что это никакая не кассирша на самом деле. Это сам дьявол отдаёт мне смертный приговор, и на нем — кроваво-алые, нечёткие буквы — складываются в название города, где живет женщина, которой я не нужен.
Иногда мне хочется ее убить. Может, не по-настоящему, всего лишь понарошку. Но я пока не понял, можно ли убить понарошку. Мой старший брат однажды спрятал нашего щенка на чердаке заброшенного дома, и два дня убеждал меня, что убил щенка. А потом мать его отхлестала еловой лапой, и он притащил Джека, и назвал меня дураком, и сказал, что убил его понарошку. Так бы я и поступил с женщиной. Спрятал бы ее от всего мира на несколько дней, и сказал бы всем, что убил, и сам бы в это поверил. А когда поверил бы, тогда бы и отгоревал, и любовь моя испарилась бы. Я бы ее привез домой и сказал бы:
— Я тебя убил понарошку, но взаправду ты живая, а я тебя, зато, успел разлюбить, иди, куда хочешь, и больше не звони мне, как бы одиноко тебе ни было. Ты для меня теперь никто. И не поеду я в твой дурацкий город, потому что мне нужно каждый раз идти пешком до троллейбусной остановки, а потом — до вокзала, и там съедать чебурек с сыром, и брать жирными пальцами билет этот ненавистный. Поэтому — пока.
И пошёл бы, насвистывая веселую песню. А как дошёл бы до угла и повернул — подпрыгнул бы, может, даже на руках бы прошелся, или ушами пошевелил, задорно так.
За окном проносятся ненавистные мне березы, целая анфилада берез, как в кошмарном сне, где я иду по узкому длинному коридору, и комнаты со всех сторон, закрытые комнаты, в одну из которых мне непременно нужно попасть. Я всякий раз спрашиваю себя, зачем мне в одну из этих комнат, и всякий раз знаю ответ: там женщина. Моя женщина, которую бог создал такой разрушительно-прекрасной, от которой у меня колени дрожат, как у гимназиста, не выучившего параграф, вызванного к доске. Я тоже был гимназистом, и меня заставляли рассказывать то, чего я не подготовил, не выучил. Тишина делалась гробовой, пахло мелом, в солнечных лучах летала пыль, мошки, меловая пыль, одноклассники казались бездушными чудищами. Они со мной не заодно, они против меня. И еще береза, лезущая в открытую форточку, как мерзкий осьминог – щупальцами лез бы в мою каюту. Но это не каюта и не гимназический класс, это – электричка, которая везет меня не в ту сторону.
Хочется выпить. Но спрашивать у контролера, когда следующая длительная остановка – не хочется. Он сел в передней части вагона и зыркает на меня из-под утеса лба, из-под жидких бровей, и знает, что я совершаю преступление. Против женщины, против природы, против себя самого. Через два ряда от меня – мужики. Один спит, а второй задумчиво тасует колоду карт, и я все жду, что он щелкнет первого по носу и предложит сыграть партейку. А если начнут играть, то вытащат из-за пазухи водку или коньяк, или самогон, и будут пить. И я смогу к ним подсесть, и напроситься на угощение. Эта мысль до того тревожит и будоражит, что я делаюсь нервным, ковыряю засохшую болячку на левой руке, ерзаю на неудобном сидении, гляжу то в окно на березы, то на широкий лоб контролера. Почему, думаю, он не сошел с поезда, как обычно? За мной приглядывает. Это точно. Вдруг возникает навязчивая идея – шпион. Женщина его подослала, чтобы узнать, отчего я так долго не еду к ней. Как ни странно, меня даже успокаивает вероятность того, что она наняла слежку. Пускай доложит ей, что я еду в другую сторону, в другой город, кто знает – вдруг даже к другой женщине. Не такой растрепанной, истерзанной, не такой нервной. К такой, которой я буду нужен постоянно, каждый день, а не время от времени. Может, она даже будет мне готовить. И не станет этой чеканки слов, этого зуда и жжения, и постоянного желания напиться, броситься в омут с головой. Скрыться, убежать, уехать на другой материк, только бы не встречаться больше с ней.
Мне становится радостно. Я решаюсь на большой поступок – шатаюсь по вагону, миную два разделяющих нас ряда, подсаживаюсь к мужикам и говорю:
— Сыграем.
Тот, что с колодой, смотрит как-то испуганно, но потом двигается, освобождая плацдарм для игры. Его спутник лениво открывает один глаз, оценивая обстановку, облизывает высохшие шершавые губы и вяло:
— На меня тоже раздай.
Хорошо, что эти мужики едут со мной в одном вагоне, и что им нужно в тот же другой город, что и мне – тоже хорошо. Мы сыграли две партии прежде, чем произошло долгожданное. Из-за пазухи вылетела бутылочка. Я сделал пять или шесть жадных глотков, дождался, пока скользнет вниз, и заулыбался от жжения и тепла. Сыграли еще три, повторили. Стало совсем здорово. Женщина в моей голове разделась и принялась танцевать. Я думаю о ней, и о том, почему она меня не любит. У меня нет денег. И как бы я ни старался, ни расшибался в лепешку, они не появятся. Просто я не принадлежу к числу тех людей, к которым деньги липнут сами. У меня они растворяются, никак не хотят приумножаться. А эта женщина стоит всех денег мира, и поэтому она вышла замуж за богатого мудака, и спит с другими богатыми. Мне звонит, когда проголадывается её сволочное нутро. Её веселая стервозная сущность. Та, которая любит плясать до утра, обвешиваться елочными гирляндами, красить губы в ярко-красный цвет, надевать платья с такими вырезами, что у меня дух захватывает.
В такие дни она мучается одиночеством, страдает, звонит мне, чтобы я бросил дом, отрекся от своих принципов, от себя самого, и примчался по пробкам, по заснеженному городу, на другой его конец. Чтобы припадал к её коленям, восхищался изящными ступнями, округлостью рта, нежностью шелковых бедер, и не находил себе места от счастья и ненависти к тому, кто придумал этот мир таким. Где женщины любят богатых и ненавидят бедных, считают, что можно помыкать ими, смеяться, унижать их достоинство, и сухим голосом, не смазанным ни привязанностью, ни искренностью, шептать в трубку: «приезжай, миленький, пожалуйста»
Я делаю еще три глотка, голова начинает немного замедляться, мутнеть, затуманиваться. Это уже приятнее, уже легче. Смотрю в окно, и в каждом мимо проносящемся доме мне видится наше будущее, которое могло бы быть, но которого никогда не будет. Мы не купим себе домишко, не заведем цветы, кота, детей и красивую посуду. Она не станет меня терпеть, а я не стану выносить её. Я уже еду в противоположном от неё направлении, с мужиками, которые угощают меня водкой и с проводницей, что сочувственно поглядывает на меня из тамбура. Выхожу к ней.
— Можно тут покурить?
Пожимает плечами.
— Нельзя, — говорит. – Но вы покурите. Вижу, что не туда едете, куда сердце просится.
Я подкуриваю и машу рукой в воздухе, как если бы объяснял что-то, но только в сердцах произношу «эх!», потому что ни черта он не понимает ни в моем сердце, ни в том, куда оно просится, ни в том, как мучит меня эта бестия, которая и сама не разберет, чего ей не хватает. Все есть, а нужно еще, чтобы я был. Маленькая дрессированная собачка, которой скажешь – к ноге – и она тут как тут. Мы проезжаем кладбище, и меня посещает страшная мысль – пускай бы её переехал трамвай. Тогда я был бы свободен. Никаких больше звонков, никаких поездок, никаких электричек и мужиков с водкой и картами. Была бы зима, пар валил бы из носа и из рта, и я купил бы цветов, и поехал бы в эту сторону с той только разницей, что мне было бы сюда нужно – навестить её. Расчистить дорожку, смахнуть с оградки снег, посидеть и поговорить.
Как бы мне хотелось, чтобы она выслушала меня хоть раз. Увидела бы, какое сердце бьется у меня в груди. Пламенное! Сердце поэта, который сам страдает от своей нищеты. Драматурга, которому по трое суток нечего в рот положить. Писателя, который вместо носков и пальто несет любимой шоколадные конфеты, только бы она не злилась, не топала ногой, не надувала капризно губки и не говорила – не любишь меня, не любишь, совсем не любишь. А как объяснить, что люблю? Что страдаю, не сплю ночами, вынашиваю планы, как разбогатеть, как окружить её всем тем, что ей, простой глупой девчонке, так жизненно необходимо?
Мне важно писать, для меня это как глоток жизненного эликсира, а ей хочется в кино, и в парк развлечений. Мне хочется сказать этому миру о том, что меня мучит и изводит, сделать его чуточку добрее и чуточку приятнее, а ей требуется платье, новые сапоги, красивая сумочка, большой телевизор, перед которым можно сидеть целыми днями и бездельничать, запивая бессмысленность белым вином. Дешевым, потому что она не хочет работать, а её мудаки не потворствуют её алкоголизму, и когда она канючит: «купите мне вина», отказывают, ведут в ювелирный магазин и предлагают выбрать очередную цацку-побрякушку. А она злится, заливается горькими слезами, вопит, что ей хочется настоящего, дорогого, вкусного вина и сыра, чтобы смотреть сериал и пить как королева, и бриллианты ей надоели. А потом звонит мне, и жалуется, и плачет, и всех их называет негодяями, умоляет вырваться на полчасика, на часок, посидеть рядом, и рассказать какую-нибудь непонятную глупость, от которой становится приятно на душе. Тратит карманные деньги на дешевое вино и бродит обнаженная, в разных чулках по комнате, пока я не приеду и не начну говорить о – ерунде!
То, что для нее – ерунда, для меня – смысл жизни. Но она не может, не хочет и никогда не сумеет признать и понять этого. Когда ей осточертевает меня слушать, она опускается на кровать, принимает соблазнительную позу, изгибается вызывающе и прикладывает палец к своим бесстыжим губам. А я ей говорю о стихах, о том, что задумал новую пьесу, о том, что работа над сборником замерла, о том, что мир жесток, дети гибнут, люди слепы, сердца черствеют, и никому не нужен жалкий одинокий автор, чья голова просто взрывается от того, сколько силы в ней, сколько идей и страсти.
— Во мне тоже много страсти, так потуши же её.
— Плеснуть водички? – Спрашиваю я.
— Спасибо, уже все само потухло, — вяло отвечает она, сползая с кровати, и опускаясь на пол в обнимку со своей драгоценной бутылкой.
— Женщина? – Это уже говорит проводница. Она тоже подкурила озябшей рукой и мнется с ноги на ногу. Не знаю, почему ей холодно. Не зима же. Может, от меня веет мертвечиной и смертной скукой, что цветы вянут, и красивые женщины, вынужденные ездить на этом поезде в другой город, зябнут.
— Женщина, — подтверждаю я. – Хотя…знаете, не женщина, дьяволица, чертовка, демон во плоти, исчадье ада, бесполое существо, опустошающее меня, вытягивающее из меня всю жизнь.
— А мы все такие, — говорит проводница и заходится самым жутким и пронзительным смехом из всех, что я слышал. И мне уже кажется, что сам я мертв, лежу глубоко под землей, и моя женщина стоит в пяти метрах надо мной и заливается этим ужасным, ледяным смехом, и признается в том, что она ведьма, потомственная ведьма, и это она свела меня в могилу, потому что я ей надоел своими скучными разговорами, жалостью к самому себе, вечным нытьем и жалобами, дырявыми носками, вонючими пиджаками и водолазками, и запашком изо рта, и бедностью, бедностью, и шоколадными конфетами, от коих её, по правде говоря, воротит.
— Что же в этом такого смешного? – Интересуюсь почти зло.
— Да ничего, — отвечает проводница, выкидывает бычок в окно и уходит в другой вагон.
Я смотрю, как то, что минуту назад было сигаретой, летит в сторону деревни, деревьев, закручивается на лету, гаснет, и падает на землю. Мне почему-то хочется увидеть огонь, большой страшный пожар, которых я так боюсь. Сам кидаю бычок, и возвращаюсь к мужикам, которые раздобыли еще две бутылки водки. Игра пошла веселее. Уже не рад тому, что предложил сыграть. Ну к чему это все? От выпивки только хуже становится, ходишь под мухой, мысли странные в голову лезут. Одно противоядие – пить еще, больше. А наутро голова будет болеть, и до обеда не сможешь ничего написать. Хотя сто раз себе уже клялся, что ни капли во рту не будет, пока сборник не кончен, пока в редакцию не сходишь, пока не пристроишь себя куда-нибудь, где будут копье, но все же – платить.
В окне снова мелькает её лицо. Глядит с укоризной, мол, милый, милый, зачем ты сел не на ту электричку, ведь я надеялась, что ты придешь ко мне со своими смешными россказнями и глупыми жалкими конфетами. И я снова буду чувствовать себя матерью. И знать, что никогда не стану матерью по-настоящему, только тебя буду нянчить и лелеять. Смешного беспомощного малыша, заблудившегося в своем собственном сознании.
Ей самой нужна нянька, думаю я. Она сама как большой ребенок, не знающий ничего о мире взрослых, о настоящем мире, где принято брать на себя ответственность, заботиться о других, считать деньги, платить налоги, переживать о том, что есть нечего, и не берут никуда, и вести себя осмотрительно, чтобы не ранить ненароком того, кто тебя любит, кого ты любишь. Но что она знает о любви, эта беспечная маленькая девочка в теле взрослой женщины, неповторимой, пленительной женщины, ради одного запаха которой можно убить? Ничего она в любви не смыслит, для неё это – пшик, чувство необходимости, чувство собственной нужности, когда без нее жить не могут, и всем её желаниям угождают. Одностороннее обожествление, стопроцентная отдача и растворение в ней, чтобы дышали только ей, и для – нее все, везде, при любых обстоятельствах. Научить её чему-то? Переиначить? Что-то объяснить? Невозможно. Округлит глаза, скажет, понимаю, все понимаю, мой хороший, сама об этом думала на днях, только обижать меня не надо. А потом забудет все, и снова сделается несносной, невозможной.
— На тебя раздавать? – Обращается ко мне один из играющих и трясет бутылкой водки перед лицом своего соседа.
— Разливайте. – Соглашаюсь я.
Откуда-то возникают одноразовые стаканы, мы пьем, не чокаясь. Мне в руки идут хорошие карты, и все хлопают меня по спине, по плечу, говорят, мол, везучий, а я только хмыкаю.
— В любви, зато, не везет.
— Да и хер с ней, — икает жабоподобный небритый мужчина, пристроившийся на скамью слева от меня. – Любовь – пустяки. Там ставки слишком высоки, а шанс выиграть ниже, чем в государственной лотерее.
— Это вы зря так скептически про лотерейку-то. – Отвечает ему молодой еще мужик с сероватым лицом. – У меня сосед холодильник выиграл.
— А у меня сноха – сто тыщ как-то получила! Выплатили, правда, только половину, но и то хорошо.
— Любовь – это, между прочим, важно, — заявляет проводница, толкающая перед собой тележку с пирожками и чаем. – Без любви жить нельзя, всегда нужно, чтобы был кто-то, о ком думаешь по утрам, и кого с работы ждешь, кому варежки теплые покупаешь, и салаты режешь, из командировки только вернувшись. Любовь – она же как электричка. Проблема в том, что без рельсов не поедет никуда и заржавеет. А если за ней ухаживать, да рельсы хорошие проложить, то хоть на край света можно.
— Вечно вы, бабы, все романтизируете, — ворчит жабоподобный. – Давай, милая, пирожков с капустой, да на всех. Я угощаю.
— Берите побольше закуски, мальчики, а то водки много, напьетесь, а мне вас потом из вагона выпроваживать. Ешьте, ешьте жирненькое.
— Да чего тогда спиртное переводить, если все пирогами задавится? – Возмущается мой сосед справа.
— Тоже верно! – Поддакивает серолицый. – А про любовь, все-таки, Вы хорошо сказали. Как электричка. Поневоле задумаешься. Куда она только едет, эта электричка?
— Вперед едет, — говорит проводница. – В Рачки.
— Мы тут все сами как рачки. Вареные. Изводят нас бабы, покоя не дают. Да, мужик? Ну пей, пей еще, ничего это все, пустяки. Поболит и пройдет. Ничто не вечно под луной.
Они продолжают спорить о том, нужна человеку любовь, или нет. А я думаю, какой же я идиот. Водку сижу пью, еду в какие-то Рачки, хотя мне нужно совсем не туда. Стихи пишу, ворочаюсь в холодной постели. Знакомлюсь с каким-то другими женщинами, чтобы ту, мою, забыть. А забыть никак не могу. Пускай она несправедливая и жестокая, и холодная, и звонит мне только тогда, когда ей это нужно, и никогда не отвечает на звонки, когда это нужно мне. Сердце-то все равно к ней тянется, и всегда тянуться будет. Подскакиваю, бегу вслед за проводницей.
— Подождите! – Кричу. – Да подождите же Вы!
Она тормозит в проходе и поворачивается на каблуках. Руки – в боки, губы сжаты.
— Напились и балагурить собираетесь?
— Да нет же! Когда следующая остановка?
— Через двадцать минут.
— А оттуда когда обратная электричка?
— А чего, опомнились, вспомнили, что не туда поехали?
— Вспомнил. Все вспомнил. Не могу я ей сопротивляться. Ну не любит она меня. Так она никого, кроме себя самой не любит. Объяснить ей этого невозможно – ребенок, большой ребенок, на все плюет, ничего в людях не смыслит. Но я-то, я-то её люблю. Она ждет там, не зная, сколько боли мне причиняет, как ранит меня сильно. Но ждет же. Расстроится, если не приеду. А потом вернусь – что скажу? Что разлюбил и к любовнице ездил? Не сумею соврать. Что ошибся, не туда уехал? Не поверит. Что нарочно хотел дальше, как можно дальше от нее? Рассердится, вышвырнет, как нашкодившего кота, а я страдать буду, ползать извиняться. Нужно к ней, ведь ждет.
— Может, она и любит, просто сама себе сказать боится, это же значит – от всего отказаться, да жизнь заново выстраивать. С нуля все начинать, другому человеку открываться. Не всем смелости на это хватает. Проще строить из себя Снежную королеву, чем сердце свое отдать кому-то;
— Пойдемте покурим. – Предлагаю я и добавляю, из вежливости: — Если можно.
— Нельзя. – Улыбается проводница. – Но вы покурите, ничего. А потом поезжайте к ней, поговорите, иначе так и промаетесь всю жизнь.