Вроде и сказано было ещё в тёмные годы, что наречницы не злы, не добры, а бесстрастны; что не судят они, не клянут, не гневятся, а назначенье им одно – явиться на третью ночь к новой жизни и то изречь, о чём уже начертано богами.
Вроде сказано, да боятся матери – а ну как страшное услышишь? Задабривают, умасливают, угощенья готовят – наречницы непредсказуемы: когда возьмут, когда мимо пройдут – им ни кушаний не надо, ни питья, а внимание льстит, конечно – да только приговора наречниц это не смягчает.
Являются они на третью ночь в дом, да только дом им неинтересен: они и в лачугу приходят, что на отшибе, и в богатый дом явятся – и пёс не взлает ни один! Пройдут тенями – когда покажутся, когда точно ветром прошелестят…
Склонятся над колыбелью разом, и вещают – когда шёпотом ветра, а когда безветрие – на ухо матери или же старухе, что у ребёнка приставлена стражничать – и всё поведают. А там кричи или не кричи – наречницам всё равно. Ругайся или не ругайся – им и это без дела. Можно даже не слушать, да только сказано наречницами, а значит – не вывернешь.
Различные в появлении (и то от тоски своей или каприза ли?), они одинаково строги в прочем. Скажут и исчезнут.
Являются втроём, втроём уходят. Тени туда, тени обратно – и ничего не случилось, каждая мать сама решает, что ей с предсказанием делать.
На разные хитрости идут матери, рассудив, что иной раз лучше ничего не слышать, и пусть сказано будет в пустоту, чем наречено. Уносят ребёнка в соседний дом, кладут в колыбель не ребёнка, а куклу заранее из соломы сделанную. Проходит, конечно. Наречницы не злы, не добрые, они бесстрастны. Им всё равно куда говорить – хоть в пустоту. Не могут молчать.
А вот матери после колебаться начинают – а ну сказано было благое? Или, быть может, зная судьбину, можно было б и защитить дитя?..
Сиюминутный страх уже не кажется им страшным, а грызёт досада многие лета: надо было бы слышать! и поучают, состарившись, дочерей да невесток так, чтобы слушали наречниц, чтобы ждали их, да приветствовали, да умасливали.
–Где перехитрите, может, – вздыхают, вздыхают те, чьё знание уж было упущено. – Вот, Анисья-лиса! Как услышала, что её дочке вода грозит, так и испугалась. А после – крепко задумалась. Но она та ещё попрешница! Всегда спорила и с судьбою спорить стала. Ограждала дитя и от рек, и от болота, и даже в бане – глаз да глаз!
–Ну?
А что «ну»? вода она не только в реке водится. Не только в болоте мутнеет. Отпила дочка колодезной воды, за животом заболела. Чудно! Никто боле не заболел, а эта…
Слегла и в мучениях ушла.
–И толку-то?
–Тьфу ты! Знать тебе откуда, ветрогонка? Може и выхлопотала Анисья своими усилиями дочке годок или то боле?
Страшно, страшно знать матерям, что скажут наречницы. А не знать – сомнение и страх. Вот и прибегают к помощи старух, пироги подносят, да отрезы, а какая богаче – так муку сразу. Должно старухе сидеть третью ночь вместо матери и ждать, чего наречница скажет. А потом передавать. Так оно, вроде, услышано, а вроде и не так страшно. Обманка, конечно, а не всякая всё же выдержит самою ждать.
Старухам же почёт. Они и мудрее, и толковее. Возьмут подношение, ночку пересидят, а наутро объявят:
–Приходили три тени. Одна сказала, что быть сынку твоему статному да красивому, другая – богатому да умелому в деле, а третья – жизнь долгую рекла.
Хвала? Ага, жди! Опять не так! радуется мать. А потом усомнится – не солгано ль? Вдруг растёт сынок не статным, а худобен уж…вдруг и умом не удаётся. Как же так? не обман ли?
Бывает и обман. Какая ж согласится дурное передать? Сама ведь матерью была. Взмолится о том, чтоб дурное ей перешло за ложь, да выйдет радостная, да солжёт. Мать спокойна. А иной раз ведь и сойдётся!
Но добро, если жив. А если помер рано, то старухе, жизнь долгую показавшую, веры больше нет. Не зовут её, подношения не передают. Не кланяются. Солгала!
А та, что умней, если не хочет уж совсем радостное лгать, передаёт с дёгтем:
–Красив будет, да в любви несчастен. Руки золотые, да к хмелю не равнодушен. Жизнь будет смелая, да не длинная.
Всё одно к одному подогнано. И настоящие слова наречниц были хлеще, а старуха на свой лад передаёт, подмасливая, подтешая.
–Как боги скажут! – вздыхает мать.
Наречницы бесстрастны, а власть имеют. Боятся их, задабривают их, слов их приговорных и ждут, и плачут, проклиная (а вдруг дурное?). Но не нужна наречницам власть, не нужны им дары (только лести ради), и слова приговорные не сами рекут, а свыше стекают в пустые их тени.
***
Суждено было, похоже, Люнежке рано умереть. Всё с самого начала было не так – то упала неудачно, да так, что всё болело, и пришлось лежать; то мутило постоянно; то обморок. То слабость…
–Все у тебя по-дурному! – ругалась повитуха, но ругалась сочувствующе. Жалела молодую хрупкую жизнь, да досадовала. – Что же с тобой такое-то?
–Ты не голоси, – ответствовала мать Люнежки, да глянула на повитуху по-своему, как умела.
Повитуха и примолкла. Всё в этой женщине было нехорошо. И имя жёсткое, чужих краёв – Держена, и глаза тёмные, почти чёрные, и стан худой, и лицо белое, а губы тонкие, что нитка.
Пока ругалась повитуха, да помощница ей – ещё одна умелая баба селенья, Держена дух свой и твёрдость держала крепко. Знала – случись чего, так и умрёт единственная её дочь, но не выдала испуга.
–Да чего я-то…– повитуха отмерла и уложила на лоб несчастной Люнежке ещё тряпку, смоченную в ивовом настое – у Люнежки жар поднялся. – Она разрешится не может, а я…
–Ты дело делай! – Держена и голоса вроде бы не повысила, а прозвучало страшно.
Не боялась Держена за дочь. Много лет назад сама наречницам внимала. Услышала – будет дочь её хрупка, тонка, и златолика; будет не умна, не глупа, а в самый раз, чтобы по дому смекать, да хозяйство вести; будет жить долго, правда станет болеть к исходу жизни, но смертью своею умрёт…
Не боялась за дочь Держена. А что до ребёнка – что ж, Держене никогда не нравился муж дочери – Лайош. Всё в нём было серединка на половинку, во всём угождающий, ни к чему не стремящийся, жене покорный, а когда не жене, так старшему товарищу, матери или тому, кто сильнее и рядом будет.
Не умел принимать Лайош и решения. Держена не любила таких людей. Сама рано оставшись вдовой, она сумела и хозяйство поднять, и дочь воспитать, и вела всё твёрдо. Замужем боле не была, а подниматься, как оказалось, ей было нетрудно – с решительным характером. К торговле приобщаться стала, поначалу сама, а позже с поводьями – и мёд продавала, и шерсть – и деньги водились, и люди в работниках.
Но Люнежка такой не была. Хватки в ней не было. И мужа она себе подобрала такого же. Держена протестовала вначале, потом рассудила, что покуда здоровье в ней самой крепкое – пусть живёт дочка с Лайошем, тот тихий, на монеты Держены не зарится.
А потом будет ясно. Может у Люнежки норов проснётся – всё же в ней есть кровь Держены! А может ещё чего…
Люнежка в беспамятстве закричала. Мучилась уже шестой час, и никак не могла ни разродиться, ни умереть.
–Не вынесет девка, чую, не вынесет! – заголосила повитуха.
–Молчи и дело делай! – рубанула Держена и в глазах её скользнуло бешенство. Держена никогда не понимала этого бездумного желания поголосить. Ладно слёзы, ладно ругань, но голосить зачем?
***
–Как звать станем? – у Лайоша в руках дитя. Маленькое, слабое дитя, сморщенное, укутанное в простыню…
Люнежка отдыхает, а то Лайош бы у неё спросил. Но запрещено ей пока подниматься. Вот и спрашивает Лайош у Держены.
–Сын твой, – улыбается Держена. Сердце её вздрагивает от нежности, но не только нежностью оно полно, но и досады: это всё дурная кровь Лайоша! Из-за неё Люнежка так мучилась. Но ребёнок не виноват, и Держене приходит в голову, что может статься так, что не Люнежка дело её возьмёт, а вот эта вот жизнь.
И если так, то Держене следует иначе отнестись к нему, самой воспитать, научить самой же.
–Дай гляну, – Держена перехватывает внука, оглядывает его. Дитя как дитя. Ничего ещё неясно, неясно каким он будет, но Держене кажется, что будет он таким, как хочет именно она. Ей кажется, что видит она в ещё не раскрывшейся жизни черты решительности и рассудка. – Стефан. Да, ты будешь Стефан.
Лайошу не нравится. Он хотел имя из своих мест, из своих краев. Но с Держеной спорить не сумеет. Да и не станет – сам же пришёл спросить.
–Так отца моего звали, – объясняет Держена, передавая ребёнка отцу, – и был он настоящий человеком. Воин, каких мало, и всему поселению наместник.
Лайош помалкивает. Имя, не понравившееся ему, кажется вдруг хорошим.
–А что же стало с ним?
–Убили, – лицо Держены темнеет. – Тебе-то что?
Она не станет рассказывать такому слабому человеку как Лайош, что её отец попал наместником в суровые годы. Два лета было голодных, безурожайных. И если до холодов ещё можно было спасаться, то с приходом зимы стало худо. Плакали люди, грозились, молили, просили, упрашивали отпереть последнее хранилище зерна, но отец её стоял насмерть. Сам похудевший, с серой кожей, нервный, он пытался убедить:
–Люди! А по весне что сеять станем?
–До весны уж не дойдём, – отзывались ему. Люди умом понимали, что Стефан прав, но что значит ум, что значат все его муки пред голодом? Голод закрывает собою всё. Когда от него подступает к горлу муть, когда живот сводит так, что не разогнуться, и тоже самое происходит со всей твоей семьёй, и с малыми детьми – тут не до мук мысли.
Кто-то крикнул в толпе «Бей!» и двинулась тогда толпа…
–тебе-то что? – повторяет Держена.
–Вот семья мы с вами, – она была уверена, что Лайош не ответит, а он, надо же – вдруг осмелел, – а я для вас как чужеяд и вымесок. Чую ведь…
Держена усмехается: хиляк какой, а вдруг смелеет?
Ей забавно.
***
На столе новая скатерть – а как же? Третий день сегодня, как есть на свете Стефан! Стало быть – придут наречницы сегодня. Праздник! Даже не один, а два – значится, два застолья надобно делать. Одно в честь явления Стефана, другое – умасливать наречниц, чтобы милостивее были.
Держена, конечно, как и все знает, что не скажут наречницы ничего иного, если и стола не будет им, да и стол ведь так, для лести, а всё же! Всё же не дрогнет решительность: положено – сделает. Держена может себе позволить.
На первом застолье всё богато: и заяц тушёный, и птица жареная, и каша щедро маслом сдобренная, и овощи, и пироги, и лепешки ячменные, и сельдь тут же, луком пересыпанная, и яблоки мочёные, и щи тут же, и сбитень в узких кувшинах, и медовуха тягучая золотистая…
И всё пышет, от всего жарко, всё блестит, где маслом смазанное, где мёдом подлитое. Богатый стол! Держена празднует.
Успевает она уж увериться в том, что Стефан – ей на подмогу явлен. Заметила, как же! – не плаксив он. Третий день уж живёт, а голос редко подаёт. И ест некапризно. Держене добрый знак.
–Ну, чтоб наречницы вам благое принесли! – желают гости, расходясь, хмельные от пищи и духоты.
–Дадут боги! – улыбается Держена. В отличие от этих людей, этих обязательных гостей она-то уже всё предвидит!
И тем горда.
Второй стол оставляют для наречниц. Вроде и необязательно, а как-то сложилось, положено. Держена хоть и решительная, а тут – боится, и поступает так, как велят прошлые поколения, задабривает.
На столе сырные лепёшки, клюквенный пирог, стопка блинов, да два кувшина взвара… и скатерть без пятен, и в доме прибрано.
–Я сама посидеть бы хотела, мама, – шепчет Люнежка. Но Держена сама уже давно всё решила, а потому возражает:
–Ты слаба. Ступай спать.
Люнежка слаба, да и к спору непривычна. А всё же – тут дело сына касается, и что-то проявляется в ней, и что-то пытается спорить. Но Держена к своеволию не расположена:
–Неужто ты думаешь, что обману тебя? Ступай уже.
Сдаётся Люнежка.
***
Сидеть положено в темноте, и уже это на многих наводит страх. Но Держена не из таких. Ей темнота не страшна. В темноте – она знает – лишь то живёт, что разум явит. Если держать его в строгости, то…
Жутко, конечно! Но Держена и виду не подаёт даже себе. Не дождутся! Все они. И неважно, кто эти «они» есть. Просто не дождутся.
Наречницы приходят к рассветному часу. Когда ещё серо. Когда ещё плотны тени. Когда ещё нет власти солнца. Но Держена сидит всю ночь – так поступают все матери или старухи, что ждут наречниц. Всегда есть поганое, скользкое «а вдруг?», подавляющее весь разум. Сидят, ждут, стражничают.
Плотна предрассветная завеса, бесшумно вроде бы совсем, и мышь не скрябнет, а Держена напряжена. И напряжение это позволяет ей сразу же уловить шелест. Шур-шур-шур…точно одеждами зашелестело, точно ткани поволоклись.
Держена напрягается и вытягивает шею, стараясь разглядеть что-то. В прошлый раз, когда ждала Держена наречниц для дочери – ветер гулял. Вздрагивала Держена всякий раз, нотщетно. Извелась!
Шур-щур-шур…совсем близко. И вот уже коснулось что-то холодное, как льдом пахнуло, как озябью прошибло – у самой шеи!
Застыла Держена. Сердце взликовало: вот оно!
–Слу-у-шай, – голос этот бесстрастный. С трудом распознаёшь, что женский, до того он тихий и до того бесцветный! – Слушай… будет дитя высокого роста, будет дитя лицом строгих черт.
Подходит! Подходит! Сама Держена высокая. Сама строга лицом. И отец её был такой же! Неужели угадалось – и будет Стефан опорой ей, вперёд родителей своих?
Отходит одна тень – всё тот же шорох. Теперь дуновение чуть теплее, не озябь, а ранняя весна, когда жизнь уже есть.
–Слу-ушай, – шепчет такой же бесцветный голос, но тень-то другая! – будет дитя хитро, будет дитя лукаво, будет дитя жестоко.
Хмурится Держена. Она, конечно, по воле жизни сама хитра (а как не схитришь, когда в бочку иные и камень какой подложат, чтоб тяжельше было?),; и лукава тоже (а как не слукавишь, когда и работник у тебя есть, и торговля пошла, и за себя постоять надо?); а жестокость…ну что ж, а как по рукам не надавать. Коль руки на воровстве пойманы?
Но тревожится сердце.
Отходит тень. Шур-шур…другая, последняя, роковая. И дыхание её жаркое. Затылок обжигает. Дыхание жизни. Дыхание смерти, дыхание правды.
–Слушай, слушай…– голос бесцветен, а тень уже третья, – будет дитя убийцей и таких же убийц соберёт подле себя. Будет дитя нести горе, будет нести растрату…
Стихло. Шуркнуло, и промелькнуло. И как не было никого. Остались лишь двое – дитя неразумное, да Держена…
***
Сначала заметалась Держена. Вскочила, не зная, как быть – отказала решительность. Но ничего, собралась. Обдумала крепко, слова все перебрала, да на Стефана взглянула.
«Кто он? Ещё ребёнок! А кто же я?» – пронеслось едва понятное, но Держена овладела собой вторично. Нельзя смуту наводить! Но и допустить?..
Не ошибаются наречницы – все знают. Быть Стефану злом. Злом, а не опорой.
Держена сама не могла решить, что хуже: что он зло? Или то, что он не опора?
Горе людям принесёт?
Не верится Держене. Смотрит она на дитя, смотрит в колыбель, а лицо будущего несущего зло тихое, спокойное…
Но не ошибаются наречницы.
Держена соображает. Если сказать дочери – та взвоет, и, не дай боги, сляжет! А тут решать надо что-то. Если солгать – знать будет Держена. А тут обманывай-не обманывай, кому на роду написано утонуть – утонет. Не удержишь зла.
Да только…только…
А если? Он спит, правду знает лишь Держена. Знает она и то, что известно любой женщине в селении – первые месяцы жизни эта самая жизнь так хрупка, так слаба! И усилия не нужно, только…
Опять «только». А делать-то что? спросить не у кого. Пожаловаться? Поплакаться? Поохают бабы, да сторониться начнут. А потом – как клеймо и презрение, и ужас, и будущее Стефана. И ладно Держена – она смирится, а дочка?
–Чёртовы наречницы! – шипит Держена, – быть вам в пламени!
Не знает она, что каждая из наречниц в этом пламени и живёт. Но вот пламя разное бывает. У людей оно обжигающее, у мёртвых заблудших оно карающее, у праведных ушедших – справедливое, а у наречниц оно равнодушное. Обжигать не обжигает, а пленом держит. Не причиняет боли, но и ничего не причиняет. Заперты наречницы в это пламя, и его несут в себе. И через него получают свой нарёк.
–Чёртово племя…– Держена знает, что горю так не поможешь, но надо же кого-то обругать? Не себя же?
Надо что-то и делать.
А если делать, то сейчас. Прямо сейчас, пока ребёнок мал, пока слаб, пока не вышло беды. А Люнежка…молода, родит. Сама-то она никогда не решится, так что, опять же, если и решаться, и если что-то делать, то только ей, Держене!
Держена обходит колыбель несколько раз, выбирая место, и собираясь с мыслями – самое сложное – убедить себя в правильности поступка. Но Держена знает – она сможет и это. всё ради блага. Всё ради дочки. Всё ради будущего. Будущего, которое этот ребенок должен отравить, если ничего не предпринять.
***
Не спится Люнежке. Вроде и слабость во всём теле, и ноги уже не держат, а отходит сон, и не угнаться. Не спится Люнежке – тревога сердце сосёт.
«Глупая я, право!» – Люнежка и злиться не может – всё тревога поглощает. Так ворочается она с боку на бок до рассветного часа, досадуя на крепкий сон Лайоша – вот ему хорошо! Наречниц ждет семейство, а ему плевать! Спит себе…
Сдаётся Люнежка, бесшумно соскальзывает с постели, бредёт на ощупь, слабая и встревоженная. От рассеянности едва не врезается в двери, но успевает сообразить. Надо куда-то идти. Надо!
И Люнежка идёт к сыну. Может быть, наречницы уже приходили? И тогда обрадует её мать сразу же.
Не успевает Люнежка позвать мать, замирает только слабой тенью в дверях, когда застревает всякое слово. Люнежка слаба, а всё сразу ей ясно – спятила мать, и неспроста склонилась она над колыбелью с подушечкой малою в руках. Неспроста так стоит.
Силы, откуда вы только взялись? Напуганной жизнью метнулась Люнежка (сама словно тень) в сторону, где стоял тяжёлый кувшин с водою, схватила его обеими руками (о себе и не думала), распрямилась, как-то медленно и как-то странно мать, в изумлении и страхе на неё глядя, а поздно было…
Разлетелся кувшин, осколками брызнул, удар нанеся Держене. Плеснуло водой. И осели на пол обе – одна ослабев совсем, другая бешено тараща глаза, но обе – в тишине. Без крика. Без слёз.
–Мама…– прошелестела Люнежка, – мама…
Но Держена уже не ответила – завалившись на бок, она застыла. Немолода была, но крепка. А кувшин всё же тяжел.
Зарыдал, зашёлся Стефан. Люнежка беспомощно задрожала, понимая, что сама сотворила, и сама заплакала – слабая, несчастная на всю жизнь с самого этого момента.