18+

И грянул гром, как говорится. И тогда я сел писать. В голове моей звучала прекрасная музыка, каждое слово, пускай отдельно взятое, было частью великих симфоний, музыка не замолкала ни на минуту. Я всецело отдался потоку, что нес меня по волнам вдохновения, то швыряя о скалы, то сажая на мель. Две недели не существовало для меня ничего в целом мире, кроме ноутбука, кроме музыки, звучавшей в моей голове, скрипучего стула, чей скрип не попадал в ноты, тем самым заставляя уже меня скрипеть зубами от злости. Да, он доводил меня до яростного исступления, но я не мог оторваться. Даже пересесть на другой стул. Меня словно придавило к этому месту, и попытки пошевелиться непременно оканчивались провалом. Это было неизбежно. Строки копились в моей голове слишком долго, чтобы я вспоминал о сне, о еде, об окружающем мире. Вселенная замерла на четырнадцать с половиной дней, организм мой отступился от законов физики и не нуждался ни в еде, ни в отдыхе. Я превратился в машину, способную без сна пробираться напролом сквозь дебри пляшущих слов-дикарей у меня в голове. Практически бог, я был практически бог, создающий новый мир, совершенный, неповторимый.

Никто не имеет доказательств, что богу удалось с первой попытки создать этот мир за семь дней, возможно, самые первые опыты отняли у него больше месяца, и в конце концов он просто набил руку, и если бы попробовал вновь, то за два дня наворотил бы чего получше. Но, видимо, устал, и оставил все так, как есть. А может, Адам и Ева ему приглянулись. Если бы мне довелось его встретить, я бы спросил, отчего он прекратил усердствовать и удовлетворился результатом, достигнутым за шесть суток. Впрочем, вряд ли он стал бы мне отвечать. Думаю, он вообще не из разговорчивых.

В этом я тоже приблизился к нему. Две недели я не разговаривал ни с одной живой душой. Иногда можно было услышать, как взволнованные соседи переговариваются, стоя у входной двери, боясь постучаться, принюхиваясь. Полагаю, они решили, что я протянул ноги. Мне было все равно, сознание мое было всецело поглощено воплощением в жизнь томивших меня идей.

Наверное, кто-то все-таки приходил, поскольку, пробуждаясь от дремы, коварно подстерегавшей меня в промежутке с двух до пяти, я замечал перемены в пространстве за ноутбуком. Концентрация не позволяла отвлекаться, задумываться о том, у кого есть ключ от моей квартиры, и благодаря чьим стараниям я не превратился в ходячий скелет. Спасибо, что хотя бы ходячий. Ноги, отвыкшие от нагрузок, затекавшие миллиард раз за четырнадцать дней, почти атрофировались, так что, поднявшись, я вынужден был опустить свой зад обратно на стул, а затем ползком добираться до кровати. Какой райской периной показалась мне жесткое мое ложе, со старым матрасом, из которого тут и там торчат поломанные металлические пружины, а подушка комкается так, что к утру под головой остается только наволочка, зато уши плотно стиснуты грубыми комковатыми тисками. Ни в одном пятизвездочном отеле, ни с одной девушкой, пусть самой красивой, самой желанной, ни после каких событий, ни одна кровать не показалась бы мне такой идеальной и роскошной. Ощущая себя шахом, окруженным прелестными наложницами, служанками с ароматическими палочками, свечами, фруктами, я почти увидел полог синей материи, усыпанный золотыми звездами. И тогда я уснул.

Нет ничего удивительного в том, что спал я почти трое суток. Но прежде, чем рассказывать, как упоителен, легок и отрезвляющ был этот сон, нужно упомянуть, как я докатился до четырнадцатидневного писательского запоя. Раньше всего стоит отметить, что я не писатель. Я работал шеф-поваром, наша команда готовилась к открытию нового ресторана в элитной части города, и все, начиная с управляющего, и заканчивая рядовыми уборщицами, находились в состоянии приятного нервного возбуждения. Проще говоря – каждый, от мала до велика, был взбудоражен и волновался. На кухне то и дело что-нибудь падало, разбивалось, убегало, выкипало, подгорало, так что заведующий рестораном то и дело хватался за парик, сбрасывал его с головы и пытался ухватиться за несуществующие волосы. Сдается мне, он не понимал, как с подобной командой увальней ресторану удалось получить четыре звезды, и каким именно боком мы собираемся поддерживать марку на столь же высоком уровне, если уже сейчас ни дня не проходит без возвратов коронных блюд, то с волосом, то с бумажкой, на которой записан рецепт. С такого нелепого инцидента все и началось. Одной дамочке не повезло настолько, что она обнаружила в своей пасте феттучини кусок ногтя, довольно здоровый кусок, выдранный су-шефом Беном щипцами для омаров, которые кто-то, кажется, Марика, неаккуратно швырнула в него со злости. Защищая лицо, Бен потерял кусок пальца и кусок ногтя. Палец был обнаружен практически сразу, а вот ноготь пришлось ждать. Ну и крику же было! Беда в том, что в тот самый момент, когда Марика, выпучив глаза от ужаса, истошно вопила, а Бен еще не успев осознать произошедшее, медленно опускал раненую руку, мимо него проходила Бьянка, с ног до головы нагруженная тарелками с пастой. Кто знает, залетел ли ноготь в одну из тарелок на ходу, или его подобрали с пола, когда все дружно соскребали феттучини, пытаясь вернуть им прежний вид, аккуратно раскладывая по целым тарелкам. Удивительно, что никому из гостей не попался кусок фаянса. Хотя, я припоминаю, что кто-то упоминал нечто подобное. Я же, насмотревшись на весь этот цирк, покрыл коллег благим матом и выбежал на улицу покурить, как был, с обнаженным торсом, прикрытым одним только фартуком. Вместе с сигаретой истлела и моя злость, но возвращаться в этот бедлам я не захотел.

Вместо этого я побрел по улице Гриммо, тяжело поднимая ноги и громко шаркая подошвами о раскаленный асфальт. Несколько раз меня окликнула попрошайка, страшного вида девица, не старше тридцати, с изможденным лицом, сплошь покрытым морщинами, язвами и гнойными струпьями. Мне стало не по себе, пришлось перебежать дорогу, я едва не угодил под маленькую фуру, вывернувшую на полной скорости из-за угла. На противоположной стороне улицы не было тени, и солнечные лучи обжигали мне плечи. Асфальт плавился, и неподвижный воздух можно было потрогать рукой. Приходилось прикладывать усилия, чтобы пройти сквозь плотную массу, липкую, обволакивающую и удушающую. Дышать было нечем, и я вытащил из пачки еще одну сигарету, отчего-то забыв засунуть ее в рот. Так и мял ее весь путь, пока бумажка не покрылась жиром, а фильтр не отвалился, выпустив наружу спрессованный табак. Только почувствовав кончиками пальцем листья табака, я опустил взгляд на свои огрубевшие мозолистые руки, терзавшие то, что осталось от сигареты. Очень удачно, что тогда же передо мной точно из-под земли выросла уличная лавка.

— Сигаретки нужны, сынок? – проворковала горбатая старуха, склонившаяся над прилавком. Обращение ее было столь непринужденным, что мне показалось – всю жизнь, начиная с пятнадцати лет, то есть – с первой моей сигареты – я покупал их именно у этой горбуньи. Смутившись, я кивнул и принялся рассматривать небогатый ассортимент. Обычно я курил что ни попади, но в тот день захотелось чего-нибудь особенного.

Повертеть в пальцах дорогую пачку, над дизайном которой трудилась целая команда профессионалов, распечатать, неторопливо снимая полиэтиленовую пленку, вдохнуть терпкий, дурманящий аромат хорошего, качественного табака. Воображение разыгралось до того, что у меня зачесалась левая ладонь. Заметив, что я чешу ее, старуха прошамкала:

— К денюшкам, друшочек, — и хитро улыбнулась.

Ах, как кстати были бы сейчас деньги! Но ни тогда, на перекрестке, ни сейчас, предсказание табачницы не сбылось, и на меня не свалились с неба дарственные миллионы. К моему величайшему сожалению. Улыбнувшись в ответ, я вернулся к своей фантазии – вот я пробегаю пальцами по фильтрам, вытаскиваю одну сигарету из пачки, бумага плотная, ароматная, возможно, яркого цвета. Синяя бумага для сигарет – почему никто до этого не додумался? Или розовая…А что – тоже неплохо! Всех цветов радуги, и каждая – со своим особенным вкусом.

— Ищешь что-нибудь нештандартное, сынок? – спросила продавщица, словно прочитав мои мысли.

Должно быть, я выглядел странно. Впечатление, во всяком случае, складывалось не самое

приятное. Полуголый чудак с покрасневшими выпученными глазами, с глубокой морщиной, пролегшей на лбу от беспокойств последних месяцев, след на щеке от ножа, которым полоснула меня безумная сука Лиана, проработавшая в ресторане четыре дня. После того, как она чуть не отрезала мне кусок щеки, ей взбрело в ее куриные мозги, что добавлять кайенский перец вместо соли во все блюда – это отличная идея. После ей надоело и это, она пронесла мимо охраны пистолет, зажав его между грудей, и принялась палить в воздух в обеденном зале во время дня рождения сына какой-то важной правительственной шишки. Ее увезли в автозаке, предназначенном для перевозки душевнобольных заключенных. Я заглянул внутрь – стены обиты белым войлоком, на полу ремни. Если укладывать их штабелями, еще и друг на друга, можно вместить человек сорок, подумал я, уступая дорогу санитарам.

— Да, — кивнул я, отвечая на вопрос горбуньи, — хочется попробовать что-нибудь новенькое.

 Сегодня особенный день. Юбилей. Двадцать лет, как я курю.

— Двадцать лет – это пустяки. С одной стороны. Мы с дедом прожили трижды по двадцать.

Порой мне кажется, что прошло три дня. С другой стороны – даже двадцать дней – это

бесконешно много, друшочек.

Внутри меня начало закипать нетерпение. С чего вдруг я вообще трачу время на

размышления о табаке и разговоры со старухой? Им же только дай повод – начнут рассказывать всю свою жизнь с самого рождения, путаясь в датах и событиях, споря сами с собой, и не заметишь, как пролетит четыре часа, и ты уже в курсе, что во время войны с Наполеоном прабабка собеседницы украла коня, спрятала в его крупе драгоценности, украденные у вдовы Савари или Маро, или бог весть кого. Или это было после войны. Или Наполеон здесь не причем. Или никаких драгоценностей не было, и везла хитрая прабабка просто пуд муки на своей собственной лошади в Сицилии. А внучка родила правнуков. И вся деревня отмечала событие полтора месяца. Но на самом деле нет ни деревни, ни внучки. И живет бабка уже пятьдесят лет в ненавистном зловонном городе, где от смрада, жары и нищеты невозможно скрыться.

Почему бы мне просто не взять первые попавшиеся сигареты, как я делал прежде? Я потянулся за пачкой Рочестера, невзрачной и дешевой, но сухая ладонь резким движением накрыла мою руку, и я вскрикнул от отвращения.

— Возьми вот эти. Импортные, только вчера появились. С шоколадошкой. – Старуха положила красивую пачку поверх дешевого хлама, и я невольно залюбовался дизайном. Отвращение и раздражительность улеглись. Появилось приятное сосущее ощущение под лопаткой, даже некоторое умиротворение. На душе стало спокойно и тепло. Как будто впервые за долгие дни я хорошенько выспался, выпил без спешки крепкий свежемолотый кофе и прошелся по бульвару Хермано, овеваемый прохладным морским бризом. Мысли мои замерли, напряженно вслушиваясь в звуки улицы, в крики ласточек, вьющих гнезда под крышами четырехэтажек, в гудки машин. В это мгновение я услышал музыку. Она долетала до моего слуха издалека и одновременно поднималась изнутри, еле слышно, но напористо и властно. Я оглянулся и тряхнул головой, пытаясь отогнать напасть. Музыке решительно неоткуда было доноситься. Горбунья пытливо всматривалась в мое лицо, и мне почудилось, что вот-вот она начнет насвистывать мелодию, зазвучавшую не то у меня в голове, не то в церкви Святого Пауля, которая находилась в пяти кварталах от нас. Помню, там был орган. И скрипка. Может быть, контрабас. И еще было ощущение, что все наконец-то встало на свои места, и жизнь теперь пойдет своим чередом, как должна была идти с самого начала, если бы я в какой-то момент не свернул не туда. Спокойствие передалось всему окружающему. Ласточки попрятались в свои гнезда, машины замерли на светофоре, а старуха-продавщица мерно покачивала головой, попадая в такт.

– Вы тоже слышите эту мелодию? – спросил я, осознавая, впрочем, что вопрос глупый, поскольку я знал, что это только моя музыка, и никто никогда ее не услышит. И все же, впервые, я решил спросить. Вероятно, дело было в том, что мелодия стала совсем иной. Я с надеждой смотрел на старуху, та вроде бы кивнула, а потом улыбнулась еще раз, обнажая кровоточащие десны.

– Я ш совсем глухенька, друшочек! – Возразила она, для убедительности показывая жестами, что не слышит меня. Вот дура, мы же с ней разговаривали, подумал я. – Сигаретки брать будешь?

– Буду, – кивнул я, и полез в карман штанов, забыв, что все деньги и карточки остались в сменной паре. Мне стало жалко себя, тошно от нелепости утра, могущего стать таким прекрасным, если бы не треклятая работа, растяпа Бен и Марика, так не вовремя швырнувшая щипцы для омаров. Внезапно на меня навалилась жуткая усталость, и я махнул рукой, стараясь не глядеть в лицо горбатой старухе. – Знаете, у меня нет денег. Хоть вы и сказали, что не слышите ничего, я вижу, что вы все понимаете. Читаете по губам, или как-то иначе. Я пашу на дурацкой работе по четырнадцать часов в день, доработался до шеф-повара, когда-то горел этой профессией, горел своим делом, а потом чертовы владельцы ресторанов, бюрократы, кризисы, инфляции, бизнесмены, богатенькие сынки богатеньких папочек, неумехи, истерички и психопатки растоптали мою мечту, оставив мне только изнурительное ковыряние в кастрюлях и сковородках. Командование кучкой идиотов, исправление их нелепых ошибок, отковыривание засохшего ризотто, возвращенного недовольными гостями. Ножи, полосующие мою щеку, летающие щипцы для омаров. Полный бедлам. Бессонные ночи и треволнения из-за открытия все новых и новых бездушных ресторанов, заполненных теми же тупыми жрущими стадами бестолковых гостей, с претензией на искушенность и изящный вкус в жизни и в еде. Ленивые увальни, которые работают без продыху, чтобы прийти в самый дорогой ресторан в городе и жрать говеную еду, которую готовят говеные повара. Мне нужно составить меню, а я не могу заставить себя даже набрать слово «меню» на пустом мерцающем экране ноутбука. Я даже включить его не могу, сил хватает только на то, чтобы открыть, а после этого я обычно засыпаю.

Будильник звенит в четыре тридцать утра. Зачем? Чтобы знать, что еще час пятнадцать я могу спать. Тогда зазвенит еще один будильник, и я подниму опухшие веки и три минуты буду разглядывать потолок. Знаете, что там, на потолке? Абсолютно ничего. Я мечтаю проснуться однажды утром и увидеть там хотя бы что-нибудь новое, волнующее, необычное. Так же, как надеюсь, что однажды проснусь, и моя жизнь преобразится. Но этого не случается. Никогда. Ни с кем. Потолок покрыт одними и теми же трещинами. Там не бывает ни подтеков воды, ни мух, ни пауков, ни радужных пони, которых, естественно, я мечтаю увидеть больше всего. Отчего же хотя бы одному пауку не проползти по этому гребаному потолку? Я бы воспринял это как знак, и уж наверняка принялся бы за дело, начал бы менять свою жизнь.

Я ничем не отличаюсь от всех прочих людей. Я суеверен, и терплю все, что посылает мне судьба, горбачусь бессмысленно и тупо на работе, когда-то приносившей радость и удовольствие, а в прошествии лет ставшей ненавистной. Мне нравится жить от отпуска до отпуска и плескать горячий кофе в лицо тупым официанточкам, я люблю курить сигареты, и никогда не отказываю себе в лишней бутылке пива. Я ненавижу выходные, или люблю. Не знаю. У меня нет своего мнения ни по одному вопросу.

Когда-то я имел возможность жить возвышенной жизнью, но этот поезд ушел, и я гибну в лени, разврате и мечтаниях. Я живу как в тумане и не осознаю ни себя в этом мире, ни окружающих. И сейчас я не понимаю, почему рассказываю все это. Мне не нравится откровенничать с людьми, я вообще не люблю людей. Многие ошибочно полагают, что я невзлюбил их первым. Но моя ненависть – ответная. Они не любят меня, а я не люблю их. И вас я тоже терпеть не могу. Стою здесь как дурак и несу эту ерунду, хотя должен сейчас быть на кухне, где еще жарче, чем на этом перекрестке. У нас не работает кондиционер, зато все духовки жарят так, точно их произвели на адской фабрике, и отдали ввиду некоторой неисправности, забыв убавить жар. Мы открываем окна, но под окнами помойные контейнеры, в которых гниют остатки еды, использованной или возвращенной недовольными посетителями ресторана. Им, видите ли, кажется, что рис недоваренный, паста пересолена, омар как-то косо на них смотрит, и вообще – необъяснимо, как подобная забегаловка умудрилась отвоевать одну звезду, не говоря уже о четырех.

На самом деле, все объясняется элементарно – главный критик – дальний родственник владельца нашей тюленьей бухты. Мы все как тюлени, ленивые, неповоротливые, с ластами вместо рук. И этот родственник добился присвоения сначала трех, а потом и четырех звезд. С расширением Эдгар надеется получить и пятую. Но для этого ему нужен хотя бы один повар без нервного истощения и с руками, растущими не из заднего прохода.

Упомянув задний проход, я прервал свою тираду, выплеснувшуюся из меня так же неожиданно, как у кальмаров из заднего прохода выплескиваются чернила. Мне стало стыдно перед беззубой горбуньей, хоть она и уверила меня, что ничего не слышит. Начав с обвинения всех старух в чрезмерной и неуемной болтливости, я закончил словесным потоком со своей стороны. Хорош же я стал спустя три или четыре месяца недосыпов и постоянных склок на кухне. Вообще же – мне захотелось вернуться к блаженному состоянию, возникшему, пока я мечтал о пачке хороших сигарет, и размышлял о том, откуда доносится странная музыка.

Старухи уже не было, не было и лавочки, и сигарет. Только в левой руке я сжимал красивую дизайнерскую пачку, а правой, которой размахивал у горбуньи под носом, держал увесистый пакет. Не было нужды заглядывать в него. Я и без того знал, каким-то глубинным, бессознательным знанием, о его содержимом. Несколько блоков различных сигарет. Перекрестившись на всякий случай, и оглядевшись по сторонам, я трижды плюнул через левое плечо и поплелся на набережную по бесконечно длинному проспекту Веранде. По пути я пытался услышать вновь странную мелодию, но как ни силился, ни насвистывал нечто похожее, мне не удавалось достичь сходства. Конечно, свист – это не орган и скрипка, но мелодию же можно воссоздать и неприхотливым инструментом. Что, если только там не было никакой музыки, а я всего-навсего выдумал ее. Или каждый инструмент просто звучал, не ложась в единую гармонию? Не становясь океаном?

Я – океан, и я иду к океану, прозвучало вдруг у меня в голове. Утратив слушательницу, я все же не стал прерывать свой рассказ, и шел, размахивая руками, зажав сигарету между шевелящихся губ. Мои мысли текли произвольно. Я принялся рассказывать, как в детстве, в возрасте шести или семи лет, игрался с котенком, маленьким серым котенком с пушистым хвостом и неуклюжими смешными лапками. Не помню точно, в чем состояла игра, сдается мне, ничего мудреного в ней не было, но с одним резким случайным движением я прогадал, и сломал котенку неокрепший хребет. Вечером он скончался, мать, вернувшись с работы, застала меня, зареванного, на полу. Я лежал в обнимку с бездыханным шерстяным комочком, продолжая всхлипывать во сне. Три дня я ничего не ел, только подавлял душившие меня слезы и ковырял какой-то палкой землю под окном.

На четвертый день я возненавидел котят за то, что они такие хрупкие и маленькие. Постепенно моя нелюбовь перекинулась на взрослых особей породы кошачьих, а еще позже – на всех животных. В том числе – на людей. Но если зверюшки слепо и безответно вспыхивали ко мне пламенной любовью, запрыгивали на колени, ластились и урчали, то люди никогда меня не любили. Боялись – да. Уважали – время от времени. Не понимали – постоянно. Впрочем, только этим они и занимались – не любили меня, старались избегать моего общества, не глядели в глаза, уходили от ответов и глупо улыбались, когда я к кому-нибудь обращался.

За тридцать пять лет, что я провел на земле, меня принимали, хотя и не понимали до конца, пятеро. Моя мать, любившая меня, или идею меня, мой образ, который был образом и подобием моего отца, ушедшего от матери в тот же год, когда я нечаянно убил котенка. Она любила меня издерганной, болезненной, мучительной для нас обоих, любовью, причинявшей и мне и ей куда больше неудобств и бед, чем радости или счастья. Возможно, это одна из причин, почему привязанности отторгались моим сердцем и рассудком, когда я повзрослел и вступил во взрослую жизнь, в которой, как считается, человек, будучи существом социальным, не может прожить в одиночестве. Пожалуй, я бы смог. Но поддавшись напору общественности, я попробовал завести отношения.

Нет, сначала я старался подружиться с кем угодно. Для этого мне пришлось перекроить себя целиком и полностью, от манеры держаться, до освоения искусства подавления негативных эмоций и чрезмерной сентиментальности. Кто-то внушил мне мысль, что друзьями можно обзавестись, став открытым, эдаким парнем-рубахой, своим в доску. Правда, никто не уточнил, где обзаводятся друзьями взрослые люди, и я почему-то решил попытать удачи в ночном клубе. Клуб оказался гей-клубом, и мне набили морду, сочтя, что я пришел поиздеваться или затеять драку, или вообще – что я коп под прикрытием. После было озвучено предположение, что я недостаточно привлекателен в физическом смысле. Неухоженные ногти на руках и ногах, постоянная щетина, грязные волосы, не желавшие укладываться. Что ж, я наведался в салон красоты и в барбер-шоп, где все сотрудники и сотрудницы, глядя на меня, закатывали глаза, тяжело вздыхали и цокали языком, всем видом выражая презрение. Еще одно доказательство, что люди способны невзлюбить меня с первого взгляда. Перемены во внешности не дали никаких плодов. Напрасно потраченные часы и деньги. На следующий же день я разделывал креветок, и ногти мои вновь стали отвратительны, а модную стрижку пришлось сменить на трехмиллиметровый ежик, так как Вивьен, неповоротливая бабища, с которой я проходил практику во время учебы на повара, умудрилась поджечь не только лук-порей, но и мою укладку, щедро сбрызнутую лаком для укладки волос. Повезло, что не осталось ожогов.  Какой-то увалень быстро, чересчур быстро для такого нерасторопного кретина, среагировал и выплеснул мне на голову четыре литра безалкогольного Мохито.

Затем был жизненный этап, когда я пытался всем угодить, вел себя порядочно, благоразумно, дружелюбно, беспрестанно улыбался, ходил на благотворительные акции, переводил бабушек через дорогу, по средам готовил для бездомных, никому не хамил и не грубил. Я стал чудовищно удобным и миловидным, но коллеги, знакомые и прохожие смотрели на меня волком. Тогда я плюнул на все и решил напиться.

В баре, куда я заглянул по пути домой, ко мне пристал парень моложе меня лет на семь. Он был уже пьян в зюзю и не мог выговорить ни слова, но мне он приглянулся, и когда я упился до такого же состояния, и он попросил меня вызвать ему такси на другой конец города, я предложил сначала оплатить машину, а потом и вовсе предложил пойти ко мне. Полтора квартала для пьяных – это не дистанция, но испытание. Всю дорогу мы поочередно спотыкались, падали, поднимали друг друга, опираясь то на фонарные столбы, то на машины, начинали горланить все известные нам песни, блевали на тротуар, в кусты, на велосипеды, на бежево-зеленые стены зданий. Кир, внезапно осмысливший происходящее, исполнился благодарности, и чистым звонким голосом исполнил какую-то ирландскую песню, чем растрогал меня до слез.

Добравшись к утру до моей берлоги, мы перевалились через порог, запутавшись в разбросанной повсюду обуви, и проспали до восьми вечера. На следующий день оказалось, что помимо материнской любви бывает еще любовь дружеская. Все сложилось само собой. Проснувшись, этот черт первым делом пнул меня ботинком в ребро, а затем пошел к холодильнику, вечно пустому, как у большинства холостых шеф-поваров, взял оттуда две банки пива и развалился на моем диване, как если бы был у себя дома.

– Рассказывай, – лениво протянул Кир, наблюдая, как пена стекает по банке прямо на диванную подушку.

– Что тебе рассказывать? – удивился я, сделав попытку сесть, облокотившись на стену. Мне удалось только перевернуть стойку с лыжными ботинками и поймать макушкой вешалку. С третьей попытки, потирая ушибленное место, я все же уселся удобно и принялся разглядывать гостя. В его манере было нечто развязное, панибратское, он хотел казаться наглее, чем был на самом деле. И это могло бы сойти за настоящую дерзость, если бы не проявлялось в нем столь естественно и просто.

– Да что хочешь. Развлеки гостя, иначе зачем ты меня сюда приволок?

– Чтобы выручить, – оторопел я и попытался напомнить ему вчерашний вечер. Подробности мне не удавалось выудить из своей памяти, я лишь в общих чертах сумел обрисовать ситуацию. – Ты был в хламину. Я позвал тебя к себе. Мы в полутора кварталах от того бара, где ты дебоширил.

– Я не дебоширил. Просто отмечал свое освобождение. – Ответил Кир, пропустив мимо ушей сказанное мной.

– От чего же ты освободился? – Мои брови удивленно поползли вверх. Кир заметил дурацкое выражение, застывшее на моем лице, и рассмеялся.

– От всего. Я теперь совершенно свободен.

– То есть – как?

– То есть – вот так. Ответь мне на три вопроса.

 Он приподнялся, подложил себе под задницу подушку и уставился на меня, не мигая. Мне стало некомфортно, и я заерзал, опустив глаза, делая вид, что тоже хочу расположиться поудобнее. Что-то есть в его взгляде такое, что заставляет людей стушевываться. Будь они хоть самим Папой римским, или президентом Америки. Стоит Киру усесться, скрестив ноги по-турецки и вперить свои разномастные глаза на человека, тот сразу чувствует себя маленьким, незначительным и никчемным. К этому постепенно привыкаешь, но первые раз двадцать – нестерпимо. Я кивнул и приготовился отвечать.

– У тебя есть мечта?

– Н-да. В общем-то, да. Когда-то была, во всяком случае. – Робко ответил я, шевеля мозгами и вспоминая, когда я последний раз о чем-то мечтал.

Наверное, в шестом классе, когда у Лоры Веласкес выросла грудь, и я страстно мечтал остаться с ней наедине в кабинете биологии, где царила самая располагающая к изучению девических грудей атмосфера. Затем – в десятом классе, когда директор школы сообщил, что самые одаренные могут окончить школу на год раньше, сдав экзамены экстерном. Я мечтал тогда стать самым одаренным на свете, но, разумеется, не стал. После – в колледже – об открытии своего собственного ресторана, и так, по пустякам.

– Ладно. Вопрос номер два – есть ли у тебя личное время и пространство? И вместе с этим еще вопрос, не по теме – куришь дома?

– Да, и да. – Я показал на журнальный столик, заваленный пустыми пачками и окурками.

– Не заметил. – Кир пожал плечами и подкурил, вытащив из засаленного портсигара сигарету с деловым черным фильтром. – Значит, и время, и пространство у тебя имеются. Что ж, тебе повезло. Последний вопрос проще всех остальных. У тебя большой хер?

– Здоровенный, – съязвил я, окончательно смутившись и запутавшись. – Какое это имеет отношение к тому, что ты говорил?

– Никакого. Я просто так спросил. Почти все тупо уходят от ответа, а ты пустил в ход сарказм. Возможно, мы даже подружимся. Впрочем, это пустяк. Меня больше волнует, когда мы раздружимся.

– Ты не протрезвел еще, что ли?

Кир посмотрел на меня обиженно и недоуменно, как будто я его оскорбил. Если бы мне не было так тошно от количества выпитого вчера, я бы поднялся и набил ему морду. Мало ли таких психов пудрят людям мозги, притворяясь добродушными философствующими пьянчужками?

– Я никогда не пьянею, соответственно – не трезвею. Я вечно пьян, вечно трезв и вечно молод. А ты, кажется, уже стареешь. Плешь имеется?

– Какая плешь? – Уточнил я, протягивая руку к затылку.

– Та самая. – Многозначительно протянул Кир и встал, чтобы принести еще пива. – В общем, я теперь абсолютно свободен, и собираюсь с тобой дружить, поэтому, если ты соизволишь наконец оторвать свою задницу от пола и провести мне экскурсию по этой халупе, будет здорово.

– У меня раскалывается голова. Можешь сам осмотреться. Только не трогай ничего. А потом проваливай.

Кир мотнул головой и скрылся за дверью ванной.

Постепенно выяснялись некоторые подробности из его биографии, но невозможно было охватить картину целиком. Мне было ясно одно – только такой странный человек, как Кир, мог стать моим другом и полюбить меня. Он был своеволен, упрям, в меру жесток, не брезгал выполнять грязную работу, верил в кармическую йогу, курил втрое больше меня, бегал каждый день, в любую погоду, в пять сорок утра, громко смеялся, умел преподнести любую историю в традициях лучших американских юмористических рассказов. Если бы ему довелось родиться сотней лет раньше, он бы непременно стал вторым Марком Твеном. Чувство юмора у него было отменное, он умел ставить людей в тупик, и сам при этом находил выход из любого тупика.

– Я живу приколом и не верю в проблемы, – любил повторять Кир, и действительно – все в его жизни складывалось так, как он верил, что оно должно складываться. Это был сплошной прикол и полное отсутствие проблем. Даже я ни разу не набил ему рожу, хотя пару раз оказывался на грани. В первый раз он перекрасил всю мою квартиру в белый. Включая диван и ту самую диванную подушку, которую в первую нашу встречу облил пивом. Каждый столовый прибор, каждую поверхность, мыльницу, бритву, все, до чего он смог дотянуться, было выкрашено в ослепительно белый цвет. Почему же я не стал его бить? Потому что это было удивительно красиво. Я был разъярен, но, черт побери, до чего это было восхитительно! Во второй раз я уже даже занес кулак, но вовремя остановился и заулыбался.

На протяжении нескольких лет Киру не давало покоя мое одиночество. Оно было настолько неповоротливым, тяжелым и удушающим, что зачастую я закрывался сам от себя и не понимал, где я, что происходит вокруг, и мог неделями не выходить на улицу. Кир беспрестанно уверял меня, что я не такой уж душевнобольной, как мне кажется. Вообще-то, он считал меня более сумасшедшим, чем считал себя я.

Свою теорию он назвал «ТЦ «Кир». Что означало: «Чтобы парню привести мозги в порядок, нужно Трахнуть цыпу, курнуть и идти работать». Он устроил меня в тот самый ресторан, где незадачливому Бену отрубило кусок пальца и ногтя, который угодил в тарелку истеричной посетительнице, из-за тупоголовой Марики, швырнувшей через всю кухню щипцы для разделки омаров. Кир верил, что работа в сфере мечты способна возродить меня эмоционально, помочь мне воспрянуть духом, и наладить социальный контакт. По сути, ему приходилось ежедневно учить меня жить заново, общаться с людьми, не ненавидеть всех без разбору, доверять ему самому. Благодаря усилиям Кира мне снова начали нравиться животные. Не котята, но некоторые представители животного мира.

Эдгар, знакомый Кира, хозяин ресторана, возненавидел меня заочно, стоило Киру только упомянуть мое имя и попросить пристроить меня вместо предыдущего шеф-повара, которому острый металлический поднос раскроил череп. Я так и не узнал, умер ли этот толстяк, или поднос лишь прорезал огромный слой жира, так и не добравшись до кости. До этого я тоже работал. Это были, по большей части, выездные мероприятия, сезонные работы в уличных забегаловках, подработка в дешевых общественных столовых, и все такое прочее. У Эдгара же я задержался надолго, потеряв, правда, мочку левого уха и счет времени. Я с одинаковой уверенностью говорил людям, что работаю у него уже пятнадцать лет, и что прошло всего два года с того дня, как меня взяли на работу. И это в один и тот же день, порой с промежутком в десять-двадцать минут! В зависимости от настроения мне казалось правдой то одно, то другое, со временем у меня всегда складывались натянутые отношения.

О, я ненавижу время. Особенно его скоротечность, его неумолимость и жестокость! С каким величайшим удовольствием я набил бы рожу тому, кто придумал сыграть с человечеством эту злую шутку под названием «ход времени». Стоило бы воспользоваться острым металлическим подносом, оказавшись наедине с этим негодяем. Мне тяжело давалось осознание реального времени, его течения, его негибкости и безвозвратности. Я путался и путаюсь во временах, когда рассказываю о каких-то событиях, представляю, что жизнь идет не вперед, а постепенно откатывается назад, теряюсь, отвечая кому-нибудь, который час, и противлюсь наступлению старости, смене времен года или суток. Смутное представление у меня и о том, что значит мой возраст, и ради чего я просыпаюсь по утрам в то или иное время.

Так вот, устроившись на работу, я первым делом нацепил маску дружелюбного шефа, компанейского, отзывчивого парня, и орал на подчиненных всего два-три раза за смену. Они все равно меня ненавидели, старательно игнорировали мои просьбы, приказы и остроумные замечания, а по окончании рабочего дня торопились уйти как можно скорее, только бы не провозиться до моего отхода и не идти со мной пускай бы до выхода из здания ресторана. Однажды новенькая, кажется, Ингрид, замешкалась или провозилась нарочно, и вышла из ресторана одновременно со мной. Черт разберет, были ли у нее какие-то намерения соблазнить меня, или что-то еще, или ее забыли предупредить, что я крайне мерзкий тип, которого необходимо на дух не выносить, но она стояла и смиренно ждала, пока я закрою дверь черного входа. А я ведь давал ей время, чтобы ретироваться.

Когда я обернулся, она все еще стояла, засунув руки в огромные карманы безразмерных штанов и переминалась с ноги на ногу. Я нелепо улыбнулся, буркнул нечто вроде: «ну, до завтра» и даже махнул рукой. Вот тут-то кажется-Ингрид-или-как-ее-там осознала свою ошибку, покраснела с головы до пят, развернулась на пятках и пулей вылетела из узкого переулка. Что ж, я привык к подобному обращению, и не рассчитывал ни на что. Мне нравилось одному возвращаться домой. Усаживаться на свой диван и курить, запивая шоколадные шарики ледяным пивом.

Я мог часами сидеть не шевелясь, погружаясь в свой внутренний мир, и мое сознание засыпало, я ни о чем не думал, был всего лишь посредником и носителем идей и мыслей, возникавших и обрабатывавшихся в моем бессознательном. После восьми приходил Кир. Он заскакивал ко мне почти каждый вечер. Или каждый. Точно не могу сказать.

Внезапно очнувшись, я сообразил, что стою на середине дороги, и водители, проезжающие мимо, сигналят мне что есть сил. Кто-то, кажется, даже вышел из машины и тряс меня за плечо. Да, именно от этого сильного и грубого движения я вернулся в сознание. Язык, проворочавшийся без остановки несколько часов кряду (а все это время я рассказывал свою историю вслух) иссох и прилип к нижнему небу, так что я не смог ничего ответить обеспокоенному парню, пытавшемуся привести меня в чувство. Музыка внутри меня набирала мощность по мере развития моей истории, и каждый сюжетный поворот прибавлял к звучанию новый инструмент. Я не смог бы услышать автомобильные гудки, если бы захотел, настолько громко звучала мелодия внутри меня. Теперь, без сомнений, я не упустил бы ее назойливый мотив, и смог бы насвистеть, напеть, вероятно, сыграть на губной гармошке. Почему на губной гармошке – не знаю. У меня нет никаких навыков игры на музыкальных инструментах, но я подумал именно о гармошке.

– Вам плохо? – Парень все еще стоял рядом со мной, обеспокоенно ероша светлые волосы на квадратной голове. Я неопределенно качнулся. То есть – что может значить «неопределенно качнулся»? Я пошатнулся, едва устояв на ногах. – Хотите, я вызову врача?

Поскольку я с раннего детства ненавижу врачей, даже больше, чем всех остальных людей, я качнулся более определенно, постаравшись вложить в это покачивание некоторый смысл. Мне хотелось верить, что моя воинственная поза выражает мое внутреннее состояние и кричит: «Не нужно врача! Дай воды!». Точно услышав безмолвную просьбу, парень убедился, что я держусь на ногах вполне уверенно, и достал с заднего сиденья пол-литровую бутылку минералки. В третий раз я качнулся совершенно определенно, как бы говоря: «спасибо, теперь отвали». Но мой спаситель явно не собирался отваливать. Сдается мне, он что-то говорил, так как я заметил, что губы его шевелятся, а руки порхают в воздухе. Трудно было определить – кричит он на меня, или рассказывает, как съездил в прошлые выходные на пляж озера Диримбо. Кстати, про этот пляж.

Именно на Диримбо мне второй раз за всю историю нашего с Киром знакомства захотелось его ударить. И именно там появился третий человек, сумевший меня полюбить. Особенный человек.

Переведя дух и опустошив резервуар с водой, я вновь глянул на парнишку, который уже начал жалеть, что не бросил меня посреди дороги и не поехал по делам, или куда он там направлялся. Я вернул ему пустую бутылку и протянул ладонь для рукопожатия, но он одернул руку, точно испугавшись, что я заразен. Тут-то ко мне и вернулся слух. Что ж, пожалуй, нам иногда полезно оставаться глухими к окружающим и к их мнению относительно того, почему человек помятого вида в поварском фартуке не должен средь бела дня находиться на запруженной трассе.

– Если вы успокоитесь…– начал я, но запнулся. Видимо, от неожиданности, парень смолк, весь вздыбился и принялся краснеть и раздуваться на глазах. Я чуть было не рассмеялся от того, как нелепо выглядела его квадратная голова с выпученными светло-зелеными глазами. Губы совершали самопроизвольные движения, то перекашиваясь, то скатываясь в трубочку, то ходя вверх-вниз как при жевании. Подавив смешок, я продолжил. – Если вы успокоитесь, я объясню вам, как оказался здесь. Или если не хотите слушать, то просто пойду дальше, обещаю, что больше не буду выходить на проезжую часть. Вы ведь не полицейский?

– Нет.

– Вот и хорошо. Не люблю копов, от них всегда одни неприятности. Хотя – верьте или нет – у меня есть друг, который считает, что неприятностей не существует, и у него на самом деле никогда не бывает никаких проблем. За три, шесть или десять лет, что мы дружим, он даже от меня ни разу не получил по морде. Представляете? А ведь дважды я был вот настолько к этому близок. – Я свел указательный и большой пальцы левой руки так, что между ними осталась прореха не больше миллиметра, и сунул парню под нос. – И все же – удержался, потому что у этого говнюка никогда не бывает проблем. Он просто в них не верит, представляете? Есть люди, которые не верят в бога, в инопланетные цивилизации, загробную жизнь, привидений, в Санта Клауса, а Кир не верит в проблемы. Здесь вопрос исключительно веры. Он свободен, знаете? Много лет назад он освободился от ограничивающих его условностей, всех тех, что нам внушают с самого детства, и с тех пор сам выбирает, во что ему верить, и куда идти. Он часто повторяет: «я живу приколом», и это выходит у него так правильно, гармонично, целостно. Кир самый целостный человек из всех, что я встречал. А встречал я многих.

Я ведь шеф-повар в ресторане. Никогда не были у нас в гостях?

– Не знаю, – смутился мой невольный слушатель, поглядывая на наручные часы, – как называется ресторан?

Я проигнорировал его вопрос и продолжил:

– Встречал я за свою жизнь множество разных людей. Еще и до работы в ресторане. Если вы у нас бывали, то со стопроцентной вероятностью заявляю, что мне стыдно за каждый кусок пальца или ногтя, или волоса, или покрышки, или алюминиевой фольги, что оказались в вашей тарелке. Лучше всего брать пироги и мороженое. Мы не печем их на нашей адской кухне, а заказываем в соседней пекарне. Но все посетители думают, что каждый из них – моя заслуга, благодарят, если задерживаются до десерта, и нахваливают «мои» пироги всем своим знакомым. По пятницам бывают очереди за пирогами, такой популярностью они пользуются. Малиновый сидр и пирог с клубникой и взбитыми сливками, или с малиной и шоколадом. Черт возьми, а я и сам люблю эти пироги! Что может быть лучше? Кстати, вы не голодны?

– Немного.

– И я страшно изголодался. Не только физический голод подразумеваю, но и голод духовный, моральный, эмоциональный. Я жил как зомбированный овощ много лет подряд, а теперь, вроде, начал просыпаться. Сегодня я слышал музыку. Так много музыки, с таким количеством инструментов, что не сумел бы перечислить и половины из них. Именно из-за музыки и внезапного потока красноречия я и оказался посреди дороги, где вы привели меня в сознание. За это – благодарю. Если вы еще и сумеете отвезти меня куда-нибудь пообедать, Вас будут обязаны причислить к лику святых. Или как это называется? В общем, цены Вам не будет. С самого утра, или даже со вчерашнего вечера, или обеда, у меня во рту не было ни крошки. Сам по себе этот факт не так уж удивителен, удивительно то, что до этой самой секунды я его не осознавал. У меня выработан распорядок дня, и я редко забываю про еду. Еще реже я ей наслаждаюсь. Это в некотором роде механический процесс, доведенный до автоматизма. Я всегда ем по расписанию, в поездках, во время работы, на мероприятиях, на пьянках, в больницах…

– Вы часто бываете в больницах? – Прервал меня собеседник, начинавший уже заметно нервничать, судя по выступившим на лбу капельках пота, и нервно дергающемуся веку правого глаза.

– Намекаете на то, что я выгляжу слабым и болезненным? – я попытался свести все к шутке, хотя прекрасно понимал, что парень получил достаточно впечатлений, чтобы причислить меня к душевнобольным. В ответ он лишь улыбнулся и виновато потупился. Назвать меня хилым ни у кого не повернулся бы язык. Мне не помешало бы скинуть пару десятков килограмм, из-за которых массивные мускулы, приобретенные в результате длительных и мучительных тренировок, не выделялись на теле, а только создавали ощущение еще большего объема. Короче говоря, я казался попросту жирным и необъятным. Сконфузившись окончательно, парень шмыгнул на водительское сиденье и попытался ускользнуть. Я был настроен решительно, и, заметив спешность, с которой тот поворачивал ключ в зажигании, запрыгнул с другой стороны, улыбаясь при этом настолько широко, насколько позволяли мне растянуть рот нетренированные лицевые мускулы. Замечу, что улыбался я довольно редко, только общаясь с Киром или Асей (она-то и есть тот самый третий человек в моей жизни, сумевший меня полюбить), но в последнее время мое лицо превратилось в непроницаемую маску, не выражавшую никаких эмоций. Или почти никаких.

– Если вы собираетесь ехать со мной, то давайте познакомимся.

– Я рад, что вы сменили гнев на милость. Приятно, когда люди снисходительны к проявлениям слабости, и ведут себя по-человечески, а не по-свински. А вы ведь чуть было не поступили отвратительно. Не буду врать – я видел, как сильно вам хочется бросить меня на этой треклятой дороге, и уехать как можно дальше. А вечером напиться и попытаться забыть странный разговор с чудаком, которого вы приняли за умалишенного.

– Это не совсем верно, но…

– Все мы в какой-то мере ненормальные. Никто не знает, что является нормой на самом деле, и кто определяет эту норму. Поскольку все люди в некотором роде ненормальные, то ненормальность является сама по себе нормой, а нормальность должна бы считаться психическим отклонением. Но некая группа ученых или псевдоученых, или просто социум признал легкую степень ненормальности приемлемой, а всяческое отклонение от критериев ненормальности в ту или иную сторону считают безумством.

– Так-то оно так… – согласился со мной парень, решив, что лучше не спорить со мной, так как я мог оказаться не просто сумасшедшим, но еще и буйно помешанным. Все же здорово, когда люди прислушиваются к тебе хотя бы из боязни узнать тебя настоящего. У водителя сложилось обо мне превратное представление, напугавшее его до такой степени, что он не возненавидел меня моментально, а всего-навсего испугался. С одной стороны, мне хотелось рассеять эту иллюзию, а с другой, это было ни к чему. На тот момент я и сам начал подозревать, что схожу с ума. Иначе откуда бы взяться непонятной музыке, звучавшей у меня в голове, странной старухе, подарившей мне блок сигарет, и разговорчивости, к коей я отродясь не был склонен. Плюс еще загадочный провал в памяти.

– Вы считаете себя здоровым? – Спросил я, откидывая сиденье на максимум, и подкуривая сигарету. Я надеялся, что выгляжу достаточно вальяжно и представительно, но при этом не сильно нагло, как Кир. Не дожидаясь ответа, я перевел тему – Чертовски хорошие сигареты продали мне сегодня утром. Угоститесь?

– Я не курю. И в машине у меня обычно не курят. Мы с женой придерживаемся здорового образа жизни. К тому же – у нас маленькие дети. – При этих словах лицо его просветлело, глаза увлажнились, и весь его облик наполнился каким-то благодушием и внутренним светом. У меня зачесались кулаки. Терпеть не могу, когда люди попадают в знакомую колею и начинают талдычить про какую-нибудь хорошо знакомую и понятную им ерунду. Дети, рост цен, пенсия, работа, кредиты, ипотека, снова дети, квартирный вопрос, маленькие дети, дети постарше, подростковые проблемы, корпоративы. Не то чтобы я сам никогда об этом не говорил, нет, постоянно, но от подобных разговоров меня начинало клонить в сон. А когда рассказывал кто-то другой – то дело труба. Через три минуты глаза начинали слипаться, и я, спустя несколько часов обнаруживал себя стекшим на пол, с размазанными по подбородку слюнями, опухшим, в какой-нибудь жутко неудобной позе. Даже тогда, сидя в машине, я зевнул, да так, что чуть не вывихнул себе челюсть. Это было крайне удачное решение и движение. – Вы, должно быть, устали. Может, лучше отвезти вас домой?

– Нет, – отмахнулся я. – И давно ты не куришь?

– Никогда не курил, – ответил парень, буквально просияв от самодовольства.

– Как же так? – Я неподдельно ужаснулся, и чуть не плюнул ему в раздувшуюся от гордости харю. – Это ужасно. Вы очень многое упускаете в жизни! Вероятность развития раковой опухоли, импотенцию, пародонтоз, псориаз. Нет, псориаз, кажется, из другой оперы.

– Это глупая шутка, – парень неодобрительно покачал головой и цокнул языком, как бы подтверждая свои слова.

У меня и в мыслях не было шутить, так что я даже немного обиделся, но потом все же решил быть снисходительным к бедолаге, лишенному стольких радостей в жизни, и протянул ему руку.

– Валдис.

– Странное имя, – хихикнул парень, но тут же подавил смешок, покосившись на меня. Я вновь добродушно улыбнулся, чтобы успокоить его. Конечно, это странное имя. Какое же еще могла мне придумать мать, столь безумно и болезненно любившая моего отца, чешского композитора, и столь же неумно любившая его чадо – то есть меня – Валдиса младшего?

Я не расслышал имя водителя, но кивнул, давая понять, что теперь мы знакомы. В голове вновь начала прорезаться музыка, пока что еле слышно, но уже значительно. Как же я не подумал раньше – ведь мой отец – композитор. Должно быть, это наследственный шум в ушах. И в то время как у обычных людей роятся глупые мысли, развратные фантазии, или поэтические рифмы, музыканты обречены кивать в такт навязчивым мелодиям, рождающимся в их воспаленном мозгу. Поздновато спохватились-то гены, подумал я, и отмел эту теорию. Скорее всего, я просто схожу с ума. Это самый очевидный и оправдывающий аргумент всем событиям, разворачивающимся с самого утра.

Что же случилось утром? Еще до того, как чокнутая Марика швырнула злополучные щипцы для разделки омаров, отрубивших Бену здоровенный кусок ногтя, угодивший в тарелку истеричной посетительнице нашего ресторана, после чего я выбежал из душного помещения кухни и начал слышать музыку и разговаривать сам с собой, мне стало дурно. Утро – моя любимая часть дня, и нередко я отмечал, что только по утрам все бывает достаточно хорошо и умеренно. Время от времени даже возникает ощущение, что жизнь не совсем пуста, напрасна и бессмысленна. Пробуждение дается или давалось мне легко, самочувствие почти всегда было стабильным с четырех до девяти утра. Заболевая, простужаясь, мучаясь от похмелья, я начинал ощущать неприятные изменения в организме только после девяти утра. Так что нередко случалось мне приходить на работу к семи и в девять обнаруживать, что я простыл еще вчера вечером. Поэтому дурное самоощущение в то утро заставило меня заподозрить неладное. Не сразу, разумеется, а уже сидя в машине с Ричардом (позднее я переспросил, как же зовут этого парня, который привел меня в сознание на трассе, куда я вышел, находясь в забытье), я вспомнил, как меня затошнило и замутило, стоило мне подняться с кровати и нащупать в темноте сигаретную пачку. Та не лежала на своем обыкновенном месте, а валялась на полу, что могло означать одно из трех: предыдущий вечер прошел бурно; ко мне заходил Кир; я плохо спал и ворочался во сне так сильно, что смахнул пачку с тумбочки.

Из трех вариантов мне по душе был только второй, так как он означал бы, что мы с Киром помирились, и он снова считает меня своим другом. Поссорились мы, в общем-то, из-за пустяка. Это случилось случайно и было до того нелепо, что обида крепчала день ото дня. Мне даже не хотелось его ударить. Вообще-то, Кир стал и инициатором, и виновником ссоры. И сам же на меня обиделся, несмотря на то, что я не успел толком вникнуть в происходящее.

Мы сидели на веранде загородного дома одного из многочисленных и однообразных знакомых Кира. Каждый из них был человеком творческим, наделенным каким-то особенным дарованием, самородки, так сказать. И про каждого Кир говорил: «это благодаря мне он вышел в люди, и весь мир узнал о таланте этого прохвоста». Были в его кругу бизнесмены, юристы, талантливые хирурги, косметологи, певцы, живописцы, барды и литературоведы, были танцовщицы, владелицы многомиллионных состояний, дамы творческие, но занятые чем-то неопределенным. Сдается мне, день был будний, что-то вроде среды или четверга, когда желание развлечься преобладает над трудоспособностью, и все живое замирает, приостанавливая работу, в ожидании грядущих выходных. Все чувствуют себя виноватыми в том, что растрачивают концентрацию, стыдливо поджимают хвосты, оправдываются усталостью, изможденностью, но не могут противостоять зову природы и устраивают мини-вечеринку. Как раз-таки после одного из подобных мероприятий, точно медным тазом придавленные гнетущим ощущением ненастоящести и тоски, мы расположились на пуфиках, поджав под себя ноги, потягивая виски со льдом.

Я молчал, глядя на пристань, где сотни маленьких судов сновали туда-сюда, издали похожие на огромных рыб, высунувшихся из воды. Устав слушать излияния Кира по поводу какой-то девицы, которую ему никак не удавалось раскусить, я сказал ему про рыб. Он выпучил глаза так, что сам стал похож на рыбу. Обычно никто не перебивал Кира, как бы долго и нудно он ни трепался о своих удачах или невезениях. А мне надоело слушать этот белый шум, захотелось поделиться своим впечатлением о катерах и рыбацких лодках, снующих туда-сюда по заливу. Кир, зная, что его прожигающий взгляд на меня давно уже не действует, сначала молча запрокинул голову, притворяясь, что обдумывает сложившуюся ситуацию, затем демонстративно встал и подошел к двери. На мгновение мне стало до боли в груди жалко его, стыдно, что я не сдержался и влез со своей ерундой, прервав ход мыслей Кира, но через секунду все прошло. Видимо, прочитав все это в моем лице, мой единственный друг тяжело вздохнул, открыл было рот, чтобы назвать меня идиотом, но сдержался, и ушел. Сколько-то недель от него не было новостей. Или месяцев. Или лет. Время – странная штука. После того, как он ушел, мне начало казаться, что не было никакой дружбы, и он все-таки обозвал меня дебилом, и оставил меня наедине со своими удручающими мыслями утром следующего же дня. Того самого, который настал после нашей встречи. Часами я изводил себя, пытаясь понять, что из этого правда – наша крепкая многолетняя дружба, или внезапный уход обиженного Кира в первый же день знакомства. Что ж, если бы время не было столь запутанным, я без проблем сумел бы разобраться с подобной элементарной задачкой. Жаль, что мне не от кого ждать помощи и совета.

Конечно, всегда можно спросить у Аси. Или можно было спросить? В каком времени уместно говорить сейчас о ней?

Озаренный осознанием, что именно сейчас у меня есть человек под боком, к которому можно обратиться за подсказкой, я повернулся к Ричарду, который дремал, положив голову на руль. Предварительно спросив себя, как много времени мы провели, сидя в его маленьком «шевроле», и не найдя внутри себя ответа на этот вопрос, я аккуратно ткнул спящую квадратную башку, чуть выше уха. Ричард не реагировал. Мне пришлось сложить руки на коленях, но они отказывались лежать спокойно, и я подкурил сигарету с шоколадным привкусом, а затем опустил тонированное окно. На улице было сумрачно и туманно. Проблема состояла в том, что мне не удавалось воссоздать в памяти события минувших суток, и я не представлял, во сколько очутился на середине дороги, и как долго мы разговаривали с Ричардом, прежде чем тронулись в путь, и как долго ехали с ним – куда? Я вышел и огляделся.

Вершина холма, под которым расположился наш маленький городок. Живописное местечко, если вам нравятся такие. Серовато-сизый пейзаж с такими блеклыми цветами, что в пасмурную погоду, из-за отсутствия теней, невозможно разобрать – где кончается холм и начинаются поля, расползающиеся от города во все стороны. Тоскливые крыши убогого коричневато-красного цвета, контрастирующие с белым кирпичом зданий, свысока похожие на маленьких птиц. Как же они называются? Впрочем, все равно. Я прислушался к окружающему миру. Машины проезжали мимо, но совсем редко, живот урчал. Неужели мы не заехали ни в один ресторан? На кой же черт нас понесло на холм? Не помню, чтобы Ричард говорил что-то про закат или волнующий вид. Кажется, он давно уже ничего не говорил, предоставив меня самому себе, оставив наедине с моими сумбурными мыслями.

Отчего-то мне не захотелось возвращаться в душный автомобиль. Свежий воздух подействовал отрезвляюще, сгущавшиеся сумерки будоражили воображение, и несмотря на некоторую боязливость, присущую мне с детства, привлекали своей таинственностью. В сумерках, как говорила моя мать, может случиться все что угодно, они намного страшнее и опаснее, нежели самая темная ночь. Как и любой переходный период, подобно Самайну, Имболку или Йолю, сумерки таят в себе поистине безграничные возможности для всяческой нечисти и загадочных происшествий. Вслед за этим Беатриче рассказывала какую-нибудь волнующую историю, не обязательно страшную, но случившуюся в сумеречное время, и мне становилось жутко. Мать моя, как я уже говорил, была странной женщиной, она сама точно вышла из некой сумеречной зоны. По вечерам я нередко заставал ее в позе мертвеца, со скрещенными на груди руками, волнующе-бледную в бликах свечей, она могла подолгу лежать, не издавая ни звука, не реагируя ни на мои мольбы проснуться, ни на плач, ни на что вообще. Даже при свете дня она была отрешенной и жутковатой. Соседи сторонились ее, некоторые старушки крестились, когда мы проходили мимо, и шикали вслед. Беатриче говорила, что безмозглые курицы считают ее ведьмой, и, пожалуй, они не так далеки от истины, как им самим того бы хотелось. Я не боялся матери, я боялся, что однажды она не проснется, не выйдет из своей комнаты, а так и останется лежать на полу, мертвенно-белая, умиротворенная. Еще я боялся ее красивых длинных пальцев, украшенных массивными, слишком громоздкими для таких изящных рук, кольцами и перстнями. Иногда она протягивала их ко мне, и я не умел сдержаться, вскрикивал и отскакивал в сторону. Тогда мать заливалась зловещим утробным смехом, которого я, впрочем, не боялся. Хотя мои друзья всегда пугались, стоило ей расхохотаться над чьим-нибудь нелепым поступком или несмешной историей. Мать была совершенно дикой и потусторонней, и любила меня отчаянно. Почему я так решил? Не знаю. Но я всегда ощущал этот тяжкий груз ее любви, когда она была рядом, и когда она была далеко. Все время, что она была жива и печальна, я чувствовал, как сильно она тяготится своим бременем – быть моей матерью, оставаться при этом Беатриче, хранить память о немногих счастливых днях, проведенных с моим отцом, и надеяться на скорейшую встречу с Создателем.

Однажды, в один из немногих прохладных летних дней, кажется, ближе к сентябрю, Беатриче взяла меня на прогулку на вершину холма. Мы долго шли пешком, беседуя о чем-то серьезном и отвлеченном, на равных, как и всегда, и вдруг она повалилась на траву, притянув меня к себе, и заплакала.

Я тоже заплакал, испугавшись, что ей больно, невзирая на то, что знал – ей не бывает больно. Это были слезы очищения, но объяснила она мне это позднее. Около часа она рвала на себе волосы, каталась по траве и ревела белугой. А затем, также внезапно успокоившись, села, одернула длинную черную юбку, схватила меня в охапку и принялась целовать, приговаривая, как ей жаль. Мне было трудно понять, в чем причина ее грусти, отчего она чувствует себя виноватой, и за что просит прощения. Я плакал вместе с ней, твердо уверенный в том, что ничего плохого не произойдет, покуда Беатриче сможет обнимать меня, тянуть ко мне свои длинные пальцы и заливаться кошмарным хохотом. Она сказала что-то важное в тот день, но я не запомнил.

Я не помню даже, сколько мне было лет, и сколько лет прошло с тех пор. Наверное, я был совсем маленьким, иначе, несомненно, память сохранила бы больше воспоминаний о нашем разговоре, поскольку он был куда важнее, нежели поцелуи или нервный срыв матери. Я не помню, как мы дошли тогда до дома, как поужинали, переоделись ко сну и забрались на огромный алый диван, на котором мы спали всегда вдвоем. Я справа, Беатриче слева, а между нами – плюшевый коала, которого отец выиграл для матери в тире. У каждого из нас было по отдельному одеялу, разных цветов, и, засыпая, мы говорили:

– Мы – флаг Италии.

Или:

– Мы – флаг Франции.

В доме было много постельного белья, и мы могли стать флагом почти любой страны. Когда у Беатриче наступали периоды просветления, она приходила в хорошее, почти радостное настроение, и разрешала мне залезть в шкаф с бесконечными стопками пододеяльников, и самому выбрать, каким мы будем флагом. В такие вечера я чувствовал себя властелином настоящей сокровищницы, повелителем целого мира.

Пока мы взбирались на холм, Беатриче пообещала, что позволит мне выбрать страну на сегодняшнюю ночь, но после припадка я совсем забыл о данном ею обещании. Так что, проснувшись на следующее утро, и вспомнив об упущенной возможности, я принялся реветь, а когда обнаружил, что постельное белье поменялось со вчерашнего дня, разревелся еще сильнее. Она обманула меня и сама выбрала флаг – России. Его я любил меньше всего, а теперь, обиженный и огорченный, я и вовсе возненавидел этот дурацкий триколор, сорвал пододеяльники с одеял, и принялся топтать их, вымещая злость и обиду.

Беатриче не пришла. Она только выбрала наш новый флаг, а затем исчезла.

После я не мог восстановить ход событий, как ни напрягал свою память, мне не удавалось воскресить образ того дня в голове. Приехали полицейские с мигалками – знаю наверняка. Соседка укутывала меня в плед и поила меня какао – воспоминание вызывает сомнение. Большой коп с пушкой на поясе успокаивал меня, присев на колени и прижав меня к своей широкой, пахнущей потом груди – осталась даже фотография. В дом вошли врачи и спустя сорок минут вышли, унося окровавленный флаг Норвегии – доподлинно, задокументировано.

Мне объяснял позже психолог в детском реабилитационном центре, что все произошедшее не имеет к нашим с матерью отношениям никакого отношения. Дерьмово звучит, но именно так он мне и говорил. Это был седоволосый почтительный джентльмен, в кабинете которого пахло фисташками, табаком и апельсиновыми леденцами. В запахе было что-то успокаивающее, а вот от одного вида картинок, развешанных по стенам, мне становилось дурно. Я чувствовал, как меня переполняет ярость, как начинают чесаться кулаки, и мне хочется поколотить этого напыщенного старикана за то, что он так спокойно и терпеливо объясняет мне, что случилось с моей странной матерью (впрочем, они сами не были уверены), и что я должен чувствовать по этому поводу (всепоглощающую печаль, растерянность, испуг, желание спрятаться и необходимость простить и проститься). Сказать по правде – я был даже немного рад. Я оставался спокоен, потому что всегда знал, что Беатриче, странная, сломанная женщина, не умевшая быть матерью, женщиной, нормальной, сильной, предавшая меня, раздиравшая по ночам собственные руки до крови, должна будет уйти.

Меня не интересовали подробности, я тупо смотрел на свои окоченевшие пальцы, пока инспектор по делам несовершеннолетних объясняла мне, что мою драгоценную мамочку завернули в пододеяльник, удушили и нанесли некоторое количество ножевых ударов, один из которых оказался решающим. И теперь им нужно направить мое дело на рассмотрение в другие инстанции, собрать необходимые данные и документы, и потом уже решить мою участь. Скорее всего – меня определят в приют, если только не обнаружатся дальние родственники, которые захотят забрать меня к себе и заняться моим воспитанием.

Тогда я впервые услышал музыку. Что-то простое, из старых легких песенок, какие, должно быть, писал мой отец. Я слушал музыку внутри себя, качал головой, и все в отделении диву давались от того, какой стойкий, понимающий и замечательный ребенок вырос в такой неблагополучной (произносилось шепотом) семье, у такой безрассудной (более напряженным шепотом) женщины. Затем все дружно смотрели на меня с жалостью, а я печально улыбался в ответ. Равнодушный, смирившийся, погруженный в себя и музыку.

Не то чтобы я совсем ничего не испытывал. Я все еще был зол. И порой казалось, что я скучаю по нашему дому, по одиночеству вдвоем. По ощущению сопричастности. В интернате, куда меня определили, я никогда не был по-настоящему наедине с самим собой. В комнате было трое несчастных мальчишек, забитых и вечно перепуганных, не озлобившихся на весь окружающий мир, как это бывает с детьми, попавшими в приют, а писающих в свои постели по ночам, вечно хныкающих, довольно жалких мальчишек, с которыми мне не было интересно. Когда их не было рядом, я знал, что за мной приглядывают вездесущие воспитательницы, или Лиллиет. Я не был один, но теперь я остался один на один со своим одиночеством. На смену огромному алому дивану пришла крошечная серая койка.

Приют оказался не так уж плох. Там была дисциплина, сносная еда, достаточно места, старые пластинки и проигрыватель, разумное количество личной свободы. И Лиллиет. Итак, четвертый человек, который был самым дорогим в моей жизни. Правда, порядок – это лишь условность. Я просто говорю о них в таком порядке, но, если обернуться назад и притвориться, что время линейно, Лиллиет стала второй после моей матери. Второй женщиной, вторым другом, вторым значимым в моей жизни человеком. Потом появился Кир, мой неистовый друг-идиот, затем – Ася, русская эмигрантка, подарившая мне свою невинность, любовь к поэзии и некоторую брезгливость, невзирая на которую я все же сохранил свою любовь к кулинарии и устроился работать в самый зловонный и грязный ресторан. Эти четверо – края квадрата, в центре, которого – я.

И сейчас я, вспомнив о Лиллиет, содрогнулся, подкурил сигарету с терпким шоколадным привкусом, и уселся на траву, чтобы лучше помнить. Чтобы вспомнить все.

Лиллиет была нарушительницей покоя и порядка. Она была главным сорванцом и заводилой в нашем тихом благодетельном приюте. Ни хулиганы мальчишки, ни взрослые девочки, которые уже пользовались губной помадой, не вселяли в воспитательниц столько ужаса и негодования, сколько порождала в них худенькая рыжая девчушка с веснушчатым носом и почти белыми ресницами, густо окружавшими выразительные зеленые глаза. Она была исчадьем ада, дьяволом во плоти, и она была моим лучшим другом.

Когда я был рядом с Лиллиет, я мог дышать. Музыка стихала, и мы вместе убегали на берег реки, чтобы слушать тишину и наблюдать за огромными рыбами. Эта девчонка умела слушать, и умела заставить говорить. Наши прогулки были похожи на терапевтические сеансы. Мы плели венки из одуванчиков, кидали камни в воду, смеялись, и я рассказывал о своей Беатриче. Мать Лиллиет чем-то была похожа на мою, только, в отличие от моей, не умерла, а сбежала с антрепренером бродячего цирка, бросив дочь на попечительство никудышного отца. Мы обсуждали родителей со всей серьезностью, злостью и горячностью, на которую только способны дети. Мы, кажется, даже любили друг друга. Пока Лиллиет не предала меня, как это сделала Беатриче.

Я поведал ей о нашей традиции выбирать флаг перед сном, и это было личным и сокровенным. Никогда прежде ни одна живая душа не знала об этом, а ей я рассказал. И она была впечатлена, и она пообещала мне, что придумает что-нибудь, что напоминало бы мне об этом сокровенном действии. Мы выкладывали еду на тарелках в виде флагов. Лиллиет крала для меня цветные мелки и рисовала флаги на асфальте, она даже раскладывала книги так, чтобы получались триколоры, и радовалась, когда на обложке была нарисована звезда или полумесяц, и можно было составить какой-нибудь более сложный флаг. А потом она предала меня.

Я выругался, поежился, прошелся туда-обратно, пнул колесо стоявшей рядом со мной машины и огляделся по сторонам. Уже стемнело. Минула сумеречная пора. Страх и предвкушение чего-то необычного, таинственного, загадочного, отступили. Настала очередная ночь. Я медленно двинулся по узкой дорожке, окруженной лиственными растениями. Автомобиль остался вдалеке, на вершине холма, и выпирал из темноты как уродливый, опустившийся на колени, мамонт, молящийся величественному сияющему городу внизу, на равнине.

-Валдис, Валдис, куда же ты направляешься? – Услышал я чей-то голос прямо за собой. Оборачиваться не стал. Легкие точно схватила железная рука, и я на миг почувствовал себя сироткой, забившимся в угол кровати, сдерживающим рыдания, пока врач светит мне в глаза, чтобы проверить, сильный ли у меня шок. А мне не нужно проверять зрачки, мне нужно разодрать глупую тесную грудь, в которой нет места воздуху.

— У меня дыра в груди, недоумок! – Хотелось крикнуть мне. Но я молчал, задыхаясь, и слезы, скопившиеся в уголках глаз, капали на серую простыню, раскрашенную восковыми мелками в черный, красный и желтый. Фашистская Германия. Лиллиет была полячкой. Она ненавидела немцев, она раскрасила мою постель в цвета Германии, чтобы показать – она ненавидит меня тоже, и она уйдет, предаст меня. Женщина-полицейская задавала мне вопросы, а я сжимался в комок и хотел заткнуть уши, потому что мотив звучал в голове даже громче обычного. Даже громче, чем когда Беатриче унесли, завернутую в норвежский пододеяльник.

Я замедлил шаг, собрал всю волю в кулак и запел. Я пел так, что меня, вероятно, было слышно в центре города, и люди содрогались, думая, наверное, что настал день Страшного суда, а мне было все равно. Я не собирался оборачиваться, я собирался убежать. И я побежал, отмахиваясь от образов, мелькавших перед моими глазами. Кир, Ася, Лиллиет, Беатриче в длинной черной юбке, плюшевый коала. Мой отец, водитель «шевроле», Марика, старуха с сигаретами, лобстеры, река, по которой уплывает Лиллиет, а следом за ней – огромные рыбы и камни. Психиатр с пачкой фисташек в руках. Ася с пистолетом в руках, Кир с банкой белой краски, Беатриче со стопкой постельного белья, вернувшаяся из прачечной или из магазина. Я сам, голый, замерзший, описавшийся, на холодном кафеле в коридоре приюта.

Я остановился, добежав до круглосуточной забегаловки. Внутри было тихо и светло. Меня забила крупная дрожь, а в ушах зазвенело. Зачем этот ненормальный остановился рядом со мной, зачем посадил меня к себе в машину и привез на холм, откуда открывается столь чудесный вид на город, где звучит самая прекрасная музыка, где оживает память? Я его об этом не просил.

Я никого из них ни о чем не просил. Я просто хотел остаться в одиночестве, построить карьеру, выбраться из нищеты и, возможно, стать однажды великим композитором. Или писателем. Я писал, писал, писал, ничего не вспоминая, потому что я ненавидел вспоминать, ненавидел котят, девушек, людей, лобстеров, спагетти, фашистов, венки из одуванчиков, реки, пистолеты, черные юбки, коал, отцов, которые бросают своих детей, воспитательниц, которые подбирают чужих детей.

— Вы будете что-нибудь заказывать? – Прервала мои мысли стройная широкоплечая официантка с тугим пучком черных волос и противным видом «я знаю, что у тебя ни копейки в кармане, поэтому выметайся». Мне стоило плюнуть ей в лицо, наорать на эту несчастную тупую курицу, но вместо этого я пожал плечами и протянул ей пачку сигарет.

— Можно у вас тут курить?

— Нет. У нас можно заказать картофель фри, куриные крылышки, пиццу, газировку, апельсиновый сок и детский комбо-набор за шестнадцать пятьдесят.

— А вы не могли бы закрыться и выйти на улицу, чтобы выкурить со мной по одной восхитительной сигаретке с шоколадным привкусом? Мне не по себе, думаю, я схожу с ума, я нуждаюсь в компании. Знаете, у меня была Лиллиет, Кир, Беатриче и Ася, прекрасная русская девушка с волосами цвета пшеницы и нежной упругой грудью. Она хотела мне помочь, она верила в меня и пыталась меня изменить, направить на путь истинный. Она читала добрые книги, видела в людях только хорошее, даже в уродах вроде меня, она считала, что мир создан для радости и наслаждений. Мы познакомились в пригороде, на берегу озера. Я был пьян, а она – прекрасна и трогательна.

Вообще-то, я ненавижу воду с тех пор, как Лиллиет уплыла от меня по реке вместе с большими рыбами и венком из одуванчиков. Поэтому Ася увела меня туда, где не было никакой воды, а потом я устроился в ресторан, и я готовил больших рыб мерзким обжорам, сальным отцам семейств, их слюнявым отпрыскам и расфуфыренным женам. Мы стали жить вместе с Асей на третий день знакомства. В доме всегда пахло цитрусами и цветами. У нас была большая библиотека, шпатлевка, газовая плита, гуашь и кружевные трусики. У меня была настоящая девушка, которая верила в то, что у меня все получится, и обожала заниматься со мной любовью.

Потом она свихнулась и угрожала мне пистолетом. Я до сих пор не могу понять, откуда взялся тот треклятый пистолет. Где люди берут эти опасные игрушки? Почему правительство никак не борется с оружием? Почему трогательная, романтичная девушка может запросто прийти в магазин и разжиться там пушкой, которой спустя несколько часов она примется размахивать перед носом своего парня?

— Я не знаю! – Пронзительно взвизгнула официантка и метнулась к кассовому аппарату. Я медленно поднялся со своего места и сделал шаг в её сторону. – Оставайтесь там, где стоите. Я вызываю полицию!

— Я же всего-навсего посидел здесь, перевел дух и отогрелся. Когда мир стал таким черствым и жестоким? Вам было бы куда приятнее, если бы я молча съел свою порцию картофеля фри и убрался подобру-поздорову, или просто собрал бы свои пожитки и свалил, как это сделал ваш отец? Как это делают все отцы всего мира?

— Выметайтесь! – Завизжала черноволосая девушка. Злость сделала её почти красивой, и все же – ей было далеко до настоящей красавицы. Моя Беатриче была красавицей. Ася была красавицей. Даже Кир был по-своему красив. Меня окружали только красивые люди, они тянулись ко мне, несмотря на то, что сам я был отталкивающим. Не желая связываться с полицией, я поднял пакет с сигаретными пачками, мысленно поблагодарил старуху, пнул стул и вышел в ночь.

Был еще человек. Пятый важный человек в моей жизни. Мне следовало его навестить, и я побрел на запад, прочь от восхода солнца, прочь от востока, никогда не сулившего мне ничего хорошего. Мимо проехала полицейская машина с включенной сигнализацией и мигалками. Я услышал музыку и негромко запел, удаляясь от холма, от забегаловки, от официантки с перекошенным лицом.

Идти было не так уж далеко, закатная прохлада прошла, и ночь стала совсем теплой. Я курил, чтобы заглушить голод, и вспоминал, каково это – воспринимать время линейно, помнить, что было вчера, и знать, что вчера – это день, который уже прошел, а не просыпаться с уверенностью, что тебе известно будущее. Был ли в моей жизни период, когда я смотрел на часы и видел, что они бегут, как положено, а не скачут, подобно безумным цирковым обезьянкам, во все стороны, во всех направлениях? Скорее – нет, чем да. Сколько я себя помню, время вело себя как пьяный сосед, пытающийся добраться до порога дома и после – проникнуть внутрь. Падение, кувырок, столкновение, возвращение обратно, попытка начать заново, удар, падение, движение по прямой, зигзаг, изгиб, кувырок.

Когда служащие полиции пришли к нам в дом и начали расспрашивать меня, не видел ли я чего-то подозрительного, не слышал ли громких и страшных звуков, я ответил честно. Мама была больна, я слышал громкую отвратительную музыку, я видел, как стрелки часов издеваются надо мной, смеются, играют в прятки и корчат рожи. Они направили меня к психиатру. Там, в его кабинете, где пахло фисташками, во время моего первого визита, у окна сидел мальчик, напоминавший меня самого, только чуть постарше, чуть повыше, державшийся более уверенно, но с печальными глазами. У меня всегда были сумасшедшие глаза, у него – печальные. Когда я вошел, мальчик вздрогнул, взгляд его забегал, а руки взлетели над головой, как две перепуганные птицы. Некоторое время ушло у него на то, чтобы совладать с собой, затем он встал, вытянулся и шагнул ко мне.

— Здравствуй, Валдис.

— Кто ты такой? – Насупился я, спрятав руку за спину вместо того, чтобы протянуть ему в ответ.

— Гилберт.

Мой родной брат. Старший отпрыск моего отца. Мальчишка, до одури похожий на меня самого, но оставшийся с нормальной матерью в нормальном доме на нормальной улице. Мы не стали слишком близки. Но мы были связаны сильнее, чем готовы были признать. Сильнее, вообще-то, чем можно вообразить. Наши взаимоотношения были сложными, запутанными, чуткими, неровными, нервными, и все же – он был моим старшим братом. Красивым, уверенным в себе молодым человеком, который приходил ко мне в приют и брал на прогулки. Мы плавали на теплоходе, смотрели кино, позже, когда он получил права, катались по ночному городу. И какое-то время даже жили в одной квартире. Он значил для меня так много. И мне непременно нужно было его навестить, поэтому я прошел весь проспект Маргелиса, пересек трамвайные пути, сорвал две белые маргаритки, миновал памятник и пробрел три оставшихся километра, пытаясь восстановить ход событий. Всех событий, всей моей жизни.

Когда я дошел до ворот, уже почти рассвело. Ноги гудели от усталости, во рту точно нагадили мухи, и я поклялся, что с шоколадом и шоколадными сигаретами покончено раз и навсегда. Я распугал вороньё, опустился на скамейку и положил цветы рядом с собой.

— Здравствуй, Гилберт. – Сказал я, смахивая слезу. – Мне сегодня так одиноко, что хочется умереть. Знаешь, я вспоминал свою жизнь. Это все – жалкие клочки и обрывки. Какие-то образы. Мне ничего не удалось, и я не знаю, кто я. Есть только эта чертова музыка, Гилберт, музыка, погубившая нашего отца, музыка, погубившая тебя.

Я говорил с братом несколько часов кряду. Мне становилось то хуже, то лучше. Я плакал и дергал себя за волосы, топтал цветы, топтал землю, целовал землю, проклинал себя, вспоминал, забывал, путался во временах, даже заснул на несколько минут. Я снова услышал голос, спросивший:

— Куда же ты направляешься, Валдис?

Я обернулся, но не увидел никого, кроме старушки метрах в семистах от меня. Решив, что она слишком далеко, и вряд ли у нее может быть такой молодой голос, я признался себе, что окончательно спятил. Тогда ко мне обратились вновь.

— Ты помнишь всё, что так отчаянно стремишься забыть. Ты знаешь, что произошло. Флаги, краска, пистолет, река и рыбы, белые маргаритки, маленький «шевроле», ты помнишь всё. И время течет прямо и ровно, без завихрений, без издевательств, без петель и крюков. Ты это знаешь не хуже меня. Отправляйся домой, Валдис. Напиши обо всём, и тогда музыка умолкнет. Избавься от наваждения, освободись.

И я поплелся домой. И грянул гром. И тогда я сел писать. И когда, спустя трое суток, в течение которых я отсыпался, как сурок, я встал с постели, в мою дверь постучали. Я открыл, не глядя в глазок.

Они рассыпались по моей комнате как бобы фасоли, выскочившие из неплотно завязанного пакета. Они срывали картины, переворачивали мебель, нюхали мою одежду. Они вели себя отвратительно, а я стоял со скрещенными на груди руками и улыбался, потому что не было никакой музыки. Внутри меня была тишина. Всё молчало, и я слышал каждый вопрос, обращенный ко мне, каждый шорох в квартире снизу, каждую машину, проезжавшую мимо дома. Никакой навязчивой мелодии, только мысли, и мерное тиканье часов. Я поднял глаза и посмотрел на стрелки – тик-так, одна за одной, по делению за раз, секунда за секундой, минута за минутой. Я снова улыбнулся, собрал разбросанные повсюду листы, сложил их с предельной аккуратностью и позволил милой женщине-полицейской взять меня под руку и вывести из квартиры.

— Вы осознаете, в чем вас обвиняют? – Спросила она.

Я утвердительно покачал головой.

— Вы согласны с предъявленными вам обвинениями? – Спросила она.

Я утвердительно покачал головой.

— Вы осознаете всю тяжесть совершенных вами преступлений? – Спросила она.

Я утвердительно покачал головой и добавил:

— Там всё написано. Там сказано всё. Про флаг, про реку и рыб, про краску, озеро и пистолет, про «шевроле», про мою любовь, про официантку, брата и предательство, есть даже про котят, вам понравится. Я всё вспомнил. Я избавился от музыки. Вы не умеете ценить тишину, и вы никогда не поймете, каково это – жить с другим чувством времени.

И дверь закрылась. И стало совсем тихо.

23.10.2023
Прочитали 51
Марина Шалаева

Привет! Я - поэтесса, писательница, сценаристка и редакторша, путешественница, веганка. Топлю за экологию, права женщин, животных и меньшинств. В свободное время, которого не много, люблю читать, рисовать и заниматься йогой
Внешняя ссылк на социальную сеть Litres


Похожие рассказы на Penfox

Мы очень рады, что вам понравился этот рассказ

Лайкать могут только зарегистрированные пользователи

Закрыть