Мы все пытаемся вернуть утраченный контроль, но это почти никому не удаётся. За себя я, во всяком случае, отвечаю.
Мы должны были встретиться с отцом, но в тот момент, когда выкрашенная в совершенно пошлый и ублюдочный жёлтый цвет карусель с потрескавшейся и облупившейся краской и с разбетонированным фундаментом вырвалась из сковывающих её цепей-устоев-норм-ограничителей и взлетела вместе со мной в тучное осеннее небо, я внезапно поняла, что встретиться с отцом мне вряд ли удастся. Не знаю, достаточно ли это весомая причина не явиться на обед, во время которого он собирался поговорить со мной о чём-то исключительно важном. Полагаю, вы полагаете, что да, но я полагаю, что нет, потому что вы не знаете моего отца.
Я его, если честно, тоже почти не знаю, мне всегда казалось, что мы до того похожи, что я, умудрившись изучить и понять его, изучила бы и поняла себя, только всё как-то не складывалось, не удавалось.
Мой отец открыл небольшой книжный магазин, где самым любимым и переполненным новинками со всех концов света был раздел истории искусств. Отец хотел стать искусствоведом, а стал слабым, еле мерцающим отражением самого себя. Отрастивший по неведомым причинам большой живот и утративший после семидесяти пигмент, отвечающий за цвет волос и бороды, которую он упорно отказывался брить уже непозволительно долго. Помимо этого, он утратил одно яичко и гормон, отвечающий за умение различать краски дня и замечать в мире что бы то ни было прекрасное.
Если он что-то и видел, то это был или обман, или бесплатный сыр в мышеловке (а это означало: опасный обман), или несовершенства.
Главным несовершенством на планете, по его мнению, была я.
Не сказать, что я совсем не получилась, никаких заметных изъянов, по крайней мере, по моему мнению, во мне не было, просто я оказалось внезапно слишком противоположной и яркой.
Яркой картиной, ежедневно напоминающей о его собственных провалах. Мало кто может вынести подобное издевательство. Перед тобой сажают твою точную копию и приказывают наблюдать, как она живёт отдельной жизнью, не твоей, но и не своей. Твой клон, твоя тень. Как водится, люди начинают беситься, когда видят в ком-то другом свои собственные недостатки, и люди со схожими комплексами или надоедливыми привычками обычно кружат друг другу голову, испытывая неутолимую страсть, которая их потом и сжигает. Это невыносимо. Поэтому мой отец меня не выносил.
Когда-то в шутку я спросила у него, спас бы он меня, если бы я оказалась в горящем доме или предпочёл бы сидеть у камина с заваренным в чашке бульонным кубиком. Он тогда бросил на меня такой взгляд, что я поняла – спать крепко – плохая идея, а горящие здания и даже тлеющие бычки мне следует обходить стороной. Во всяком случае, папуля меня не спасёт.
Это очень обидно, а когда я говорю про обиды, я обычно вспоминаю детство, когда у нас в доме на праздники собирались толпы неизвестно откуда взявшихся людей. Мне они нравились до тех пор, пока приносили подарки, конфеты, апельсины и очаровательные книги с безумно скучными и пугающими иллюстрациями.
В мой двенадцатый Новый год я внезапно осознала, что выросла и возненавидела праздничные сборища. Вместо детских книжек мне принесли красные туфли, розовую сумочку и грубую красную ладонь дядечки, который должен был научить меня играть на виолончели.
С тех пор грязные мужские руки с оттопыренными кутикулами и грязью под ногтями стали вызывать у меня спазмы в желудке, какие бывают, когда летишь вниз на «американских горках» и понимаешь, что на рельсы перед вашей тележкой выскочил огромный дворовый пёс.
Какое-то время я блевала всякий раз, когда подворачивался удобный случай. Тогда булимия была в моде, и я признавалась, что блюю, слегка краснея от гордости, потому что подружки, которым приходилось засовывать себе в глотку руки чуть ли не по локоть, ужасно мне завидовали и восхищались силой моего блевотного недержания, что ли. Так или иначе, всякий раз, когда у меня во рту оказывался зелёный виноград, карамельный попкорн, диетическая кола, жвачка, колпачок ручки или комочек на языке, возникавший там всякий раз, когда я думала о мужчинах с омерзительным комком шерсти в пупке, я убегала под фанфары и аплодисменты, меня выворачивало, я жирной линией подводила свои почти бесцветные глаза и возвращалась к обычной жизни обычной девушки, которая просто боялась всего на свете. Это же не говорит об отклонениях в психике, не так ли?
Крысы. Малярия. Чума. Сто тысяч видов плесени, миллионы бактерий, штаммы вирусов и вирусы штаммов, бомжи, сношающиеся прямо на гнилых овощах и мёртвых окоченевших собаках, дети, которых этим бомжам приносит дерьмодемон.
Когда моя лошадка приземлилась на тлеющую покрышку, уютно расположившуюся в огромной и основательно засранной яме с отходами, у меня началась своего рода паника, какая настигает в особо трепетные и интимные моменты: когда в меня вводит палец, ну, допустим, гинеколог (самый приличный пример), мои мышцы сокращаются, моему организму кажется, что у меня выкидыш, давление подскакивает до двухсот на сто пятьдесят, из ушей идёт кровь, ноги начинают вонять гнилым луком и несвежим чесноком, я становлюсь похожа на дуриан и блюю дальше, чем вижу.
За мной прислали отряд спасателей, эвакуатор, пять ублюдков-врачей, которые меня облапали и внештатного психолога. Я обернулась назад, чтобы посмотреть, всё ли нормально с десятилетними чувачками, которые занимали пять мест прямо за мной, увидела, что они, в общем-то, превратились в кучу мяса, крови и дерьма, блеванула на прощанье и временно поселилась в доме отца.
Важной новостью были: крещение и венчание.
Но их отложили до тех пор, пока я не встану на ноги.
Это было по-настоящему плохо. У меня сгорела половина лица, чему отец был несказанно рад, поскольку я стала на пятьдесят процентов меньше на него похожа. Сомнительное преимущество, но я видела, что он был рад. Раньше, при одном только взгляде на меня, он начинал рыдать и судорожно грызть ногти, теперь же он подолгу разглядывал мою изуродованную голову, дыру в щеке, обнажавшую челюсть с истончёнными и кровоточащими дёснами, с гниловато-жёлтыми зубами, вспенившуюся височно-лобную зону.
Должна признаться – это было приятно. Этот человек в жизни ни на кого так не смотрел – со смесью гордости, восхищения, признательности и обожания, — как на меня в те несколько месяцев, что я провела у него в гостях. Почему в гостях? По двум причинам: дом, в котором я росла, когда у нас было ещё некоторое подобие семьи, они с матерью продали через полтора года после моего отъезда; ну и ещё он постоянно мне об этом говорил.
Прям неустанно повторял: хорошо, что ты приехала погостить, крошка. Он, видимо, просёк, что такой огромный отпуск мне не дадут, страховка ни хрена не покроет расходы на лечение и восстановление, значит, я безработная, соответственно, заплатить за жильё не смогу, и он сразу подкладывал соломку, готовил пути отхода – мол, милая, я тебя с первого дня, когда пришла в сознание спустя две недели в коме, предупредил. У него не гостевой дом, не хоспис, не клиника, не отель, у него холостяцкая коморка над книжным магазином.
Он ходит в растянутых семейных трусах, рыгает после того, как залпом заглатывает пол-литровую банку пивка, закидывает это дело анчоусом, усаживается каждый вечер смотреть хентай-порно. Вообще-то, я не уверена, может, там хёндай, но это, кажется, машина, или минтай, но это, насколько я помню, рыба, суть вы уловили, да?
В это время мне приходится либо отворачиваться к стене и делать вид, что я настолько поглощена своими мыслями, что даже не слышу, как он пыхтит, сжимая и разжимая свой шланг, прикрикивая время от времени: да, да, о, да, грязная сисятстая шлюшка, и всё такое.
У меня есть другой вариант: попросить отца поднять меня на руки, которые он моет куда реже, чем мне хотелось бы, спустить меня на первый этаж, чтобы я посидела в книжном магазине, где дорогущие, редачайшие экземпляры великих произведений великих поэтов и прозаиков, раритетные, восхитительные книги перемежаются с ширпотребом, беллетристикой низшего пошиба, дешёвыми бульварными романами и всякими «оттенками серо-сине-жёлто-блевотно-тошнотно-сраных цветов».
До инцидента всякий раз, когда мы виделись с его новой подружкой, женщиной чуть старше меня, она принималась критиковать то, как я одеваюсь, сочетаю цвета, укладываю волосы, стригу ногти, крашу ногти, ставлю стопу при ходьбе, улыбаюсь, глажу рубашки. Она считала себя очень стильной и современной, нося при этом уродливые узконосые туфли, мини-юбки и джинсовые куртки с меховой оторочкой. Я с ней не спорила, потому что незачем было.
Я предпочитала комфорт и простоту – никаких сковывающих движение штанов, обтягивающих маек, декольтированных платьев. Мне подходило почти что угодно, а это означало – я могу не париться. Пока другие девушки, в том числе и Сэм, подружка отца, сходили с ума, если не выщипывали брови два дня, бегали на эпиляцию и депиляцию, втирали в кутикулы какую-то вонючую хрень, чтобы ногти светились и росли длинными и ровными, я не беспокоилась о подобных мелочах. Тонковатые и светлые брови были идеальны – выщипывать их не приходилось, проблем с ногтями никогда не было, волосы на ногах и в зоне бикини вели себя нормально, стоило мне даже их забросить на месяц-другой, я выглядела как старушка из восьмидесятых, которая аккуратно подстригает свои кусты, не как хиппи, которым на это всё, вроде как, наплевать.
В один из дурацких дней после операции по пересадке кожи с внутренней стороны бедра на изуродованную щёку, Сэм припёрлась к отцу в магазин с пакетом свежих кунжутных рогаликов и принялась отчитывать меня за то, что я не ухаживаю за своей новой щекой, а также за всеми остальными несметными богатствами, которыми меня наградила природа.
— Тебе нужно просто полюбить себя, детка, — втирала мне Сэм, устроившись на низкой табуретке со сломанной ножкой, которую отец сколотил сам много лет назад, ещё в бытность мастером по деревообработке. Я всегда вежливо отказывалась от его предложений смастерить что-нибудь для меня, чтобы я обставила и обуютила свою маленькую съёмную квартиру. Зная, насколько слабым стало зрение отца со временем, и как небрежно обращался со шлейф-машиной, я придумывала отговорки до тех пор, пока он не отказался от этой бесполезной затеи.
Я попыталась возразить Сэм и объяснить, что мне настолько хреново, что не только думать о макияже или увлажняющих кремах я не собираюсь, я даже не планирую подниматься с кровати пару-тройку недель, пока новая кожа не приживётся. Вместо этого я спросила Сэм, не возражает ли она, что мой отец смотрит анимэ-порно и пьёт пиво, а не прописанные ему врачом антидепрессанты.
— Дорогуша, — рассмеялась Сэм, обнажая дёсны и оголяя на несколько мгновений дряхлый живот, свисающий мерзким розовым куском плоти над тёмными джинсами с низкой посадкой. Потом она испытующе смотрит на меня, словно пытаясь понять по моему внешнему виду, имеет ли для меня значение ответ на этот вопрос, понимает, видимо, что да, и качает головой, давая улыбке улиткой уползти в мусорный бак. – Дорогуша…мне не всё равно, но твой отец взрослый человек, он может самостоятельно выбирать, что ему смотреть, на что мастурбировать, что пить и чем зарабатывать на жизнь. Кажется, он обеспечил тебя всем необходимым?
— Это тебя он обеспечивает всем необходимым, — ответила я, сузив глаза и глядя на шелушащуюся кожу на щеках и носу, россыпь прыщей слева от подбородка, едва заметный шрам на брови. – Ты старая и уродливая, но он от тебя без ума, потому что ты позволяешь ему грязь, которую может позволить только одинокая разведёнка или брошенка, никогда не имевшая здоровой самооценки, нормальных отношений, чувства самоуважения и того, кто мог бы её защитить. Ты ничего не добилась в этой жизни и растеряла красоту и очарование молодости. Была бы ты чуть свежее, ты бы подцепила реального старика с реальными деньгами, а не моего отца, который даже рад тому, что ты осознаёшь степень своего увядания и не претендуешь ни на что большее. Он выходит ради тебя за рамки семейного и его личного бюджета, но у него всё равно слишком мало средств. Сказала бы даже – нихера. Он обеспечивает тебя «необходимым», но с таким же успехом ты могла бы ни в чём себе не отказывать, работая кассиром в круглосуточном супермаркете или на заправке.
— Ты дрянь, — шипит на меня Сэм, но мне всё равно. Врач сказал, что мне нужно поспать, что лекарство подействует очень быстро. Оно сильное, поэтому самые неприятные ощущения после операции будут для меня только частью дурного сна, а придя в себя я обнаружу, что боль утихла, а пересаженный участок кожи принялся приживаться, и потом, возможно, я снова смогу начать жить…
Самое ужасное, что мне приходится пользоваться общественным транспортом. Я так долго не воспринимала его всерьёз, что почти уверовала – это пережиток прошлого, старинная реликвия, о которой написано в учебниках истории древних каких-нибудь цивилизаций, и все экспонаты давно списаны в утиль и отправлены догнивать и доржавывать свои дни на огромной свалке, которую видно из космоса.
В детстве мне хотелось, чтобы меня было видно из космоса. Кому, впрочем, этого не хотелось?!
Потом мне стало всё равно, и я чаще мечтала о том, чтобы меня вообще никто не видел. Главной жизненной целью, такой же бессмысленной, как и сама жизнь, стало желание сделаться невидимкой. С одной стороны.
С другой – меня тянуло к людям, причём к тем, которые обычно были жестоки ко мне.
Я писала картины, я научилась петь, я недурно играла на виолончели, несмотря на то, что рядом со мной в эти моменты обычно стояло блевотное ведёрко. Когда я отказалась от услуг усатого толсторукого насильника и пообещала, что выучу всё сама, причём куда лучше, чем с бездарным педагогом, родители переглянулись и махнули на меня рукой. Мне нравилось играть, но не классическую скукотищу, а современное. Виолончель и современность – что может быть контрастнее. Мне нравилась контрастность, выкрученная на максимум, во всём – во всех поступках, в одежде, словах, лицах, кругах общения.
Мне нравилось, когда образовывался круг общения, и я могла на некоторое время почувствовать себя причастной к истории, к общине, к человечеству, к ядру Земли, к чему-то важному, но потом скорость моего вращения расходилась со скоростью вращения общества, расходились, и меня сбрасывало с орбиты. С возрастом я научилась сбрасываться сама. Эта метафора намного глубже, чем кажется, потому что мои ощущения – настоящие, физические – были именно такими – словно я выпрыгнула из поезда на ходу, но забыла, как решалась задачка с этой формулой, где Е и что-то там в квадрате, и под чертой – что-то, связанное с силой.
Под моей чертой была фиолетовая матовая помада, пластинки Плацебо, удары, ночные стоны, колени, обдолбанные после сортирных развлечений куда сильнее, чем я сама, какие-то парни, какие-то девушки.
Я мечтала о том, как кто-нибудь однажды разглядит мой талант, восхитится моим нонконформизмом, разломом форм, сгустками искусственного света, служащего лишь рамкой для тоненького лучика света дневного. Сгущались краски. Атмосфера дома и в стране была хуже некуда, но я не переставала рисовать, смешивать акрил, пытаться изобразить своих внутренних демонов акварелью, вылить их на бумагу, разорвать и забыть. Всякий раз, когда новый знакомый оказывался в моей крошечной студии, я украдкой наблюдала за выражением лица гостя, ждала, не чувствуя ритма своего сердца, не слыша собственного дыхания, что он обернётся, кинется меня целовать, сжимая моё лицо ладонями, и кричать, как я талантлива, о, как я божественно талантлива, и какое страшное упущение, что до этого никто не разглядел гения, жившего всё это время у меня внутри.
Когда отец пришёл ко мне с занозистой табуреткой и забористой водкой, мы расположились на полу, открыли пресервы, банку мидий в масле, упаковку сока, пачку сухариков, расставили это всё на газетах и принялись молча жевать жирное, маслянистое, омерзительное на вкус, гадкое по текстуре. Тогда он впервые увидел моё творчество.
— Это твоя мазня? – спросил он, тыча перепачканными пальцами в одну из моих наиболее удачных картин.
— Рада, что поинтересовался, — ответила я, поправляя непослушную прядь волос, которая стала маслянистой, грязной и завоняла рыбой. – Да, это моя мазня, спасибо, папа.
Он зажал нос двумя пальцами, свободной рукой наколол на вилку кусок чёрного хлеба, окунул его в масло с укропом и лимоном из-под мидий, закинул его себе в рот, закапав при этом мою любимую рабочую рубашку. Мне захотелось проветриться – хотя бы окно открыть.
— Не хочешь прогуляться? – спросила я у отца, ковырявшегося в зубах карманным ножичком-брелоком. Он посмотрел на меня, потом на мою картину, на деревянный пол, залитый маслом, потом на полупустую бутылку водки и уточнил, выгоняю ли я его. Я с трудом не заорала, что да, выгоняю, причём навсегда, не только из моей студии, но и из моей жизни тоже. Но он, боюсь, ничего бы не понял, а мне потом было бы плохо, поэтому я отвернулась к открытой форточке, высунулась туда, вдохнула морозный воздух, и закричала: с новым годом, придурки. Должна сказать, мне полегчало, и я смогла усесться рядом с отцом, с благодарностью принимая наполненную для меня рюмку. Гулять мы не пошли, а из открытого окна потянуло холодом и вонью с птицефабрики.
Когда стемнело, бутылка водки кончилась, запас тем для разговоров иссяк, глаза старика покраснели и наполнились влагой, а я возненавидела творчество, искусство, богему, ненормальных родителей, саму себя, свой город, свою жизнь и своего отца, который заявил, что мне не стоит писать картины, может, рисовать комиксы – не больше, а ещё лучше – поступить в педагогический, на истфак, или лингвистику, потому что переводчики всегда в цене, можно даже пойти тренером по бегу, или учителем физкультуры, короче, заняться чем-нибудь приличным, получить нормальное образование.
— Тебе хоть как-то твоё образование помогло или пригодилось? – громко спросила я, опираясь о стену и силясь встать. Ноги вообще не держали, лицо отца перекосилось, и я подумала, что моё, наверное, тоже. – Ты сам хотел стать искусствоведом.
Отец промолчал.
— Ты ненавидел свой университет и преподавателей. Ты ненавидишь своё образование, свою профессию и свою никчёмную жизнь, в которой не пригодилось вообще ничего из того, что ты учил и чему тебя учили.
Отец снова промолчал. Я сходила пописать, принесла ещё хлеба с чесноком и бутылку розового вина, уселась на пушистый ковёр и спросила:
— Почему мы пьём?
— Просто так. Неужели я не могу прийти в гости к своей дочурке, посмотреть, как она живёт, где, чем занимается?
— Ты хочешь одолжить у меня денег? Ты за мной шпионишь? Тебя выгнали из дома? Бабушка умерла?
— Искусство разбило мне сердце, милая. – я в ужасе отшатнулась от отца: это был первый раз, когда он заговорил про Искусство, и первый же раз, когда назвал меня «милой». – Я смотрю на великие картины и ничего не чувствую. У меня не стоит, понимаешь? Я пустой и выжатый. Я слышу, слушаю, впитываю, вбираю, жадно роюсь в помойках, разглядываю подделки в музеях, но меня всё это не трогает. Знаешь, это можно сравнить с отношениями со стриптизёршей или проституткой, или дочерью нефтяного магната, которая с трёх лет знает, за кого её выдадут замуж. Ты любишь пламенно и страстно, ты кончаешь при одном упоминании её имени, при виде прядки, выбившейся из пучка, или о родинке на правой мочке уха, или при мысли о том, что она дотронется до тебя рукой. Ты возбуждён и осознаёшь, что ни на что другое у тебя просто не встанет, но это недосягаемая любовь, от которой невозможно вылечиться. Тогда ты принимаешься коллекционировать все её вещи, газетные вырезки, перчатки, чулки, видео с вечеров выступлений, обронённые серёжки или перья, все интервью, или порнографические видео, но ты ничего не чувствуешь, потому что внутри тебя – мёртвая любовь. Ты всегда можешь увидеть на лице человека, что внутри него гниёт труп Любви.
— И это произошло у вас с Искусством? – спрашиваю я, отдирая лак на большом пальце ноги. Мерзко, но мы оба смотрим на уродскую процедуру с особого сорта волнением и предвкушением. Потом отец отворачивается и вместо того, чтобы что-то сказать, берёт две мои книги (говоря мои – я имею в виду – написанные мной, изданные самиздатом, вылетевшие в копеечку, но никому на хрен не упавшие), он хлопает, окружив паука с двух сторон, потрясает ими в воздухе, удовлетворённо рассматривает комок на полу, пинает его под диван, садится напротив меня и говорит:
— Ты всегда боялась пауков, детка.
— Па, не называй меня деткой, — вяло возмущаюсь я. Мне кажется, что я старше своего отца. Моё отражение давно мне не улыбается. Отец изучает мои зародившиеся морщинки, мои поблекшие глаза, мою курносость и пробившиеся скулы. У меня синяки под глазами, я прекрасно знаю, и если бы с нами сидела потаскушка Сэм, она бы обязательно посоветовала мне тональный крем, комплекс анальных упражнений, банальные восемь часов здорового сна, или доктора. Пропить курс противозачаточных, побегать с теннисным шариком, засунутым в вагину на полпальца, массировать надбровные дуги, пить чай с лимоном. Но Сэм там не было, как не было чая и лимона. Только мы с отцом, выдохшаяся водка, спёртый воздух, дохлая Любовь внутри каждого из нас, и посеревшая от отвращения Луна.
— Я, наверное, брошу писать, — сказала я, указывая на сборник рассказов, на задней стороне которого растеклось месиво, бывшее пару минут назад живым существом. Мерзким и угрёбищным, но живым. – А ты живой, пап?
— Нет, конечно. Что ты выдумываешь такое? Разве живые купаются в жалости и консервной жиже? Разве тратят деньги на уродливые рубашки и галстуки, которые давно уже не в моде? Приезжают к дочери, чтобы поговорить об Искусстве?
— Да, я всегда была уверена, что этим занимаются именно живые люди.
Отец отодвинул перепачканную газету, схватил с полки первый подвернувшийся сектчбук и наугад открыл. С желтоватых листов на него смотрели бесконечные карикатуры, руки, ноги, лица, выловленные в толпе, фотографии вывесок и дорожные карты. Там не было ни одного проездного билетика.
В меня упёрлось абсолютное невосприятие общественного транспорта как средства передвижения, я просто игнорировала существование автобусов, трамваев и троллейбусов, но знала, что они существуют, про маршрутки ничего не могу сказать. Они и существовали, и одновременно проваливались в текстуры, теряя свою реальную ощутимость, увязая в метафизическом.
Меня накрыл экзистенциальный кризис в том плане, что я подвергала сомнению само существование. Не смысл его, не всепоглощающая цель, или конечная точка, или апогей, или пункт назначения. Просто я не была уверена, что хотя бы что-то «экзист», это было страшно.
Пока все вокруг боролись с нервозами и патологической неспособностью научиться быть «в моменте», я не могла из этого момента вылезти.
Моя солнечная система стала эгоцентричной, посередине стоял стол, за столом – я, в голове у меня – кутерьма мыслей, за которыми я не поспеваю, потому что они как карусель, слетевшая с катушек, на которой кружишься, подставив ветру лицо, слышишь тонкий голосок, нашёптывающий, что ты вот-вот разобьёшься вместе с этой сраной лошадью, а кассир парка аттракционов стоит и машет руками, создавая иллюзию контроля, параллельно вызывая МЧС и службу спасения.
Что в этом такого? Я предпочитала ходить пешком, мой мир развивался со скоростью пешехода, и он замирал, когда мне нужно было выйти, размяться, зайти в магазин, проблеваться, купить антидепрессанты, или пиво, или холст, или картриджи для печатной машинки, или простые карандаши. Мне нужно было добраться куда-то – я шла пешком, мне нужно было перестать двигаться – я останавливалась. В этом была упорядоченность и прелесть моей жизни. Я не контактировала с людьми, не паниковала из-за того, что маршрутка может встрять в пробке, не задыхалась от удушья в бешеной толпе, не чувствовала, как мою задницу лапает щетинистый, осоловелый мужик за сорок, с расстёгнутой ширинкой, мерзкой ухмылкой и вонью изо рта. Я не пялилась на красивых девушек, красивых до того, что на них было больно смотреть. Ещё больнее было то, что они редко оказывались милыми, и я точно знала, что внутри них живёт и любовь, и тупое, проштампованное, массовое искусство (которое не напишешь с большой буквы), и все они поголовно никчёмны и пусты, даже если внутри что-то живёт.
Я алкала подсесть к ним, впиться в алые напомаженные губы, схватить их за грудь, или шепнуть что-нибудь непотребное на ухо, но я сдерживалась. Потом мне исполнилось семнадцать, и я начала ходить пешком.
Все остальные маркеры – херота, ты становишься взрослым, когда вместо льготного проездного за два евро тебе предлагают купить обычную проездную карту, на которую нужно закидывать вовремя десять, двадцать, тридцать евро, которых у тебя никогда нет, когда это обнаруживается, ты чувствуешь себя опозоренным, ловишь на себе презрительные взгляды окружающих, ты впитываешь фибрами мысль, что ты ничтожество.
А на самом деле – они ничтожны. Они зарабатывают эти деньги и вовремя кладут их на карту, пока ты копишь, чтобы купить билет в музей, или заплатить за вход на лекцию, или прочесть книгу про…кого угодно – Мане, Моне, Малевича, Шуберта, Гумилёва, Канта – всё равно, вот на что уходят твои деньги, а ещё на водку и лечение зубов, и на набор карандашей, листочек наклеек, которые ты никогда никуда не клеишь.
Поэтому я хожу пешком. Я просто покупаю стикеры и кладу их в сумку или рюкзак, или вкладываю в блокнот, я не разбрасываюсь ими, не облепляю всё вокруг. Это мой темп и мои правила.
Отец тогда ещё жил у своих родителей, потому что он, как последний гандон, пропустил всё, что можно было пропустить, просрал все шансы, не добился ровным счётом ничего, что могло бы обеспечить ему не то что достойную жизнь, но хотя бы удовлетворение минимальных нужд. Он ненадолго помешался на двух идеях – создать настольную игру по мотивам сериала «Зачарованные», ну тот, где три сестры-ведьмы уничтожают демона заклятием «нам поможет сила трёх, мы хотим, чтоб демон сдох». Затея была провальной изначально, но там был магический кристалл и карты силы! И ещё Лео, очаровашка Лео с самой милой улыбкой на свете, который потом стал противным старпершиной.
Второй идеей была какая-то афера на бирже, но она развалилась на этапе планировки. Через двадцать минут после того, как отцу это стукнуло в голову, он позвонил своему знакомому, брокеру, и тот в двух словах объяснил, почему отец не должен лезть в это дело, тот послал его в жопу, купил акции какой-то компании, бездумно ткнув в экран, пять минут смотрел, как все его средства, накопленные за всю жизнь, утекают в унитаз.
Потом он долго плакал, колотил стены и ругался, грозя расквитаться с ними всеми, но сперва нужно было расквитаться с налоговой и коммунальщиками, сделать этого он не смог и вернулся в родительский дом.
После моего вопроса про бабушку, отец вытер жирные руки о льняные штаны и встал. Покачиваясь, он добрёл до умывальника, прополоскал рот с мылом, поссал прямо в фарфоровую раковину, на которую я потратила трёхмесячные накопления, и сказал, рыгнув:
— Нет. Мне пора.
— Передай ей, что я позвоню! – сказала я, тоже пытаясь подняться.
— Не звони, — рыкнул отец.
— Почему?
— Просто не звони, и всё.
— Ты темнишь, — сказала я.
— Нет. Не твоё собачье дело. Бабушка знать тебя не хочет.
— Но почему? – недоумевала я. Студия плыла перед глазами, я ощутила, как по моей щеке покатилась солоноватая струйка. На улице занимался рассвет. Самый холодный час пришёл с сильным ветром, нужно было закрыть окно, чтобы не околеть, потому что дров у меня не было, электричество отключили неделю назад, а газовая труба протекала. Курить в квартире было небезопасно, даже с перекрытым краном, но я всё равно курила. Взрыв намного эпичнее, чем прыжок под поезд, или пуля в висок. Не то чтобы меня прельщала мысль о самоубийстве, нет. Просто я относилась к этому спокойно. Мы ведь все умрём, так или иначе. Можно поторопить смерть, а можно ждать, пока тебя не угробит какой-нибудь несчастный случай, о котором потом друзья-писатели напишут некролог или целую книгу. Прикольно, в общем. Куда веселее, чем умирать от старости, сожжённой печени и сгнивших лёгких. По отцу уже тогда было понятно, что у него других вариантов нет.
Я обещала себе, что если вдруг доживу до такого же состояния, избавлю себя и мир от гнили и убогого, никому не нужного зрелища. Хотелось бы, как Лиля Брик, принять таблеточку цианида, когда придёт пора, но я надеялась, что не придётся.
Отец так и стоял посреди коридора. Его серая рубашка с жёлтыми пятнами скалилась на меня, его руки трепали цветастый носовой платок, изо рта у него воняло.
Я устала стоять и опустилась на дощатый пол в коридоре, подложила под голову старое пальто с дырявыми карманами и посмотрела на старика замутнённым взглядом. Впервые за пару десятилетий он показался мне большим и сильным. Хотя я прекрасно знала, что он слаб.
— Ты старая развалюха, — сказала я, хихикая и краснея.
Отец присел на корточки, закашлялся и зашатался. Посмотрел мне в глаза так пристально, что стало почти больно, потом тоже сполз на пол и сказал:
— Да, я развалюха. Ничтожество. Это мой главный грех.
— Почему мне нельзя звонить бабушке? – вернулась я к беспокоившей меня теме. С каждой секундой предчувствия становились всё хуже, я будто подсаживалась на измену, и солнечный свет за огромными окнами казался не свободным воздушным пространством, а ярко-оранжевыми языками печи для сожжения евреев. Я не еврейка, но мне стало страшно. Увидев, что я ёжусь, отец снял свою старую шерстяную кофту, которую носил, не снимая, со дня похорон матери, и накинул мне на плечи. Стало тепло, но дрожь не унималась. От запаха пота, гари, грязи, прогорклой пряности, травы меня затошнило.
— Понимаешь, — начал отец, ковыряя кусок замазки в стене, — я не мог признаться, что всё просадил. Я сказал, что это твоя вина, что ты связалась с плохой компанией, может, с криминальной группировкой, или с наркодилерами. В общем, на панике наплёл всякого. У бабушки случился микроинсульт. Из-за переживаний. Но она пришла в себя. Пришла в себя и сказала, что больше знать тебя не желает.
Я задохнулась. Несколько минут мой мозг испытывал кислородное голодание, и мне показалось, что это защитный механизм – лишить себя воздуха и притока крови, чтобы отупеть, стать овощем и всё забыть. Этого не может быть. Он не мог так со мной поступить. Просто не мог. Но я сидела и вспоминала своё детство, поступки моего отца, скандалы, интриги, его прокуренный голос, шершавые пальцы, красные глаза и жалкие всхлипывания после бессильной ярости. Я особо не вникала в его провинности, но я понимала – да, он вполне мог устроить подобную подлянку собственной дочери.
Не сказать, что мы когда-то были близки с бабушкой, вообще-то, мы не очень ладили, потому что она вела себя как Сэм, или Сэм вела себя как моя бабушка – пофиг. И я не рассчитывала на какое-то там наследство, на квартиру или старушкины накопления, не ждала, что мне подарят долю в семейном бизнесе, но я планировала нормально общаться с ней, потому что думала, что ей не так уж долго осталось – диагностировали сначала рак лёгких, потом закрытый туберкулёз, потом шумы в сердце, короче, она начала болеть всем, чем можно заболеть, кроме деменции и глухоты. Соображала и слышала она – будь здоров.
— Зашибись, — выдохнула я. – Спасибо. Пошёл в жопу.
Отец упёрся ногами в противоположную стену и отрицательно помотал головой.
— Пошёл отсюда нахрен, — завопила я, чувствуя, что теряю контроль над своими эмоциями и вот-вот разревусь. Он смотрел на меня как на чокнутую истеричку. В этом весь он.
— Я хотел занять у тебя немного денег.
— Я хотела знать, что тебе нравятся мои картины. Что ты вообще хоть когда-то обращал на них внимание.
— Об этом не принято говорить с отцами. Ну, не та тема… — он развёл руками и натянул на голову, покрытую седеющими, но всё ещё густыми волосами, дурацкую вонючую шапку.
— Я хотела общаться с бабушкой, я хотела, чтобы хоть кто-то в этом долбанутом семействе признал моё существование. Я хотела, чтобы у меня были нормальные отношения с братом и сестрой. Ты когда с ними общался в последний раз?
— Я…ну…- отец упёр взгляд в почерневший от копоти комод. – Это не имеет значения.
— Я хотела, чтобы мой отец играл со мной в детстве, а не отмахивался бы от меня, как от тупого слепого котёнка. Я хотела бы, чтобы он помогал мне с домашними заданиями, слушал меня. Но он только отмахивался, уходил в свой кабинет, надирался до беспамятства, а потом выходил оттуда и начинал всё портить. Всё. Каждый миллиметр комнаты, квартиры, дома, страны и планеты. Папаня, ты всё обосрал. Обосрал, а потом просрал. Что ты ответил, когда я тебе рассказала о домогательствах того виолончелиста? Помнишь? Не помнишь? Не выдумывай. Что ты сказал, когда я объявила, что хочу стать художницей? Не выдумывай. Когда я сказала, что беременна и мне нужны деньги на аборт? Не выдумывай.
Отец словно язык проглотил. Его лицо было пурпурным, нижняя губа оттопырилась и алела уродливой сарделькой, сползшей на подбородок. Я увидела своё отражение в зеркале – ничем не лучше. Красная, взъерошенная, упитая до чёртиков, грязная, с сальнами волосами, рот искажён криком, а из глаз градом льются накопленные за много лет обиды.
— Не выдумывай, папаня, не выдумывай. До свидания.
Он вышел и пропал на несколько лет. Я не звонила ни ему, ни бабушке, потому что мне было тошно. Я писала тяжёлые и тягомотные романы, пила абсент, много курила, встречалась несколько месяцев с Линдой, переехала вслед за ней в Амстердам и налегла на кокаин, пончики и экстази, которые принимала по вечерам, сидя в парке с книгой или графическим планшетом. Деньги появлялись и исчезали, картины и книги – тоже. Время накатывало и уплывало, смытое отливом. Это были почти счастливые дни.
— Алло! – крикнула я в трубку, ответив, вопреки своим обычаям, на звонок с неизвестного номера. – Говорите, я очень спешу.
— Куда ты спешишь? – спросил голос, разгневав меня. С другой стороны – я даже не разозлилась, тихо ответила:
— На выставку.
— Ааа, — протянул мужчина. – Бабушка умерла.
— Спасибо, — ответила я, швыряя телефон в кафельную плитку ванной. – Пошёл нахрен.
После этого мы не говорили ещё несколько лет. Когда появилась Сэм, она настояла на том, что нам нужно помириться-подружиться, но мне было гадко говорить с ними обоими. Сэм, вечно твердившая, что я ни в чём толком не разбираюсь, скачу по темам, порхаю от одного горшка к другому, не в силах выбрать какое-нибудь одно говно.
Ещё она сказала, что я совсем как отец. Не знаю, хотела она меня оскорбить или унизить, или не хотела, но ей это удалось, и я с трудом сдержалась, чтобы не плюнуть в неё и не врезать молотком по челюсти. Я тогда как раз переживала период увлечения скульптурой, поэтому пыточных инструментов под рукой было завались.
— Он говорил с моей сестрой? – спросила я, откладывая молоток как можно дальше, чтобы никто из нас им не воспользовался не по назначению.
— Нет. Ни твоя сестра, ни твой брат не общаются с ним. Только ты, его самая любимая дочурка.
От елейности этой фразы меня затошнило, как если бы я одним махом всадила целый пузырёк сиропа от кашля.
— Мы с ним тоже друг друга ненавидим, если ты не в курсе. – я неопределённо махнула головой. Сэм с брезгливым видом опустилась на заляпанный краской диван и с кислой улыбкой приняла стакан текилы. Других напитков не было. Я знала, что она пьёт только двенадцатиградусное пиво, но мне было откровенно насрать.
— Он надеется на твою любовь.
— С какого перепугу? – я удивлённо вылупилась на неё. – Он никогда ничего не делал, чтобы наладить нормальные отношения. Я не видела ни заботы, ни ласки. Ему было плевать на то, что я делаю, или чего не делаю. Он не прочитал ни одной моей книги, он не пытался узнать меня поближе, не смотрел мои комиксы, не спрашивал, есть у меня парень или нет, нравятся ли мне вообще парни.
— Нравятся?
— Не особенно.
— Но ты не лесбиянка?
— Не особенно.
— Понятно, — хмыкнула Сэм, но я видела, что она ничего не поняла. – Только дети могут любить нас и прощать нам все грехи. Дети и бог.
— Дети его ненавидят, а бог устал слушать его нытьё.
— Это не так, — возразила Сэм, смазывая пьяным жестом голубую тушь на левом веке. Она прошла по моей студии на цыпочках, блаженно оглядывая всё вокруг и сказала: — Ты всё равно его любишь.
Я равнодушно пожала плечами. Даже если так – это ничего не доказывает и ничего не меняет. Мы никогда не подружимся. Мы вряд ли ещё увидимся. Я не думаю, что смогу его простить…за всё.
— Сэм, проваливай.
И она свалила.
Потом отец позвонил мне и попросил о встрече. Я каталась на карусели и упала в горящую яму. И была вынуждена поселиться у отца.
Через семь месяцев мы вышли из дома втроём. Я – с половиной лица, отец, успевший облысеть, и Сэм, расфуфыренная, в ужасном аляповатом платке и джинсовом костюме – штаны и куртка (что может быть ужаснее?). Я была готова начать новую жизнь, я проработала свою психотравму с психологом. С психиатром. С психотерапевтом. Со всеми. Они даже подружились на этой почве.
Отец шагал быстро, глядя себе под ноги, то и дело приговаривая, чтобы мы поторапливались.
Когда из-за угла показался собор из жёлтого камня, с уродливым куполом и безвкусной мозаикой на стёклах, отцу полегчало, черты лица его смягчились, темп ходьбы снизился до нормального, я увидела, как он сжал руку Сэм.
Я остановилась и подкурила.
— Здесь нельзя курить, — возмутился отец. Я только пожала плечами в ответ.
— Ты думаешь, этого достаточно? – спросила я.
— Я не знаю. – он робко взглянул на меня, точно ища ответа в моём лице, больше не похожем на его собственное. Я понимала, что ему это нужно. Что он зависимый человек, не знающий, куда идти, к чему припасть, во что влюбиться. Он был сам не свой и никогда не понимал, чего он хочет от жизни, чего жизнь хочет от него. Он не воплотил ни одну из своих амбиций, не исполнил ни одну мечту. Он даже отношения с детьми умудрился испоганить. Его жена и родители умерли. Его новая девушка была похожа на сорокалетнюю шлюшку, которую ненормальный сутенёр заставлял одеваться как четырнадцатилетку. Мне кажется, отца это даже не заводило. У него в глазах давно не было жизни, поэтому Сэм зря старалась.
Сейчас она опустилась на металлическую скамейку слева от входа в церковь и, как мне показалось, принялась молиться. Я чуть было не рассмеялась, но вовремя остановилась, задержала дыхание и досчитала до семидесяти, потом виски запульсировали, в груди что-то кольнуло. Отец покосился на меня и почти заботливо спросил:
— Ты как? Нормально?
— Да, — ответила я, кивком головы указывая на парк через дорогу. – Идите, делайте свои дела, я подожду там.
Я села на сырую траву и уставилась на затянутое тучами небо. У него было много грехов, я это чувствовала, хотя мы никогда не говорили о них ни с матерью, ни с бабушкой, ни даже с Сэм. Просто мне всегда было известно, что праведной его жизнь уж точно не была. Я пыталась отгадывать, давно. Но никогда не спрашивала напрямую. Может, он кого-то убил, может, изнасиловал, или сжёг, или обезглавил, или переспал с Лолитой, или ограбил банк, довёл своего кого-то до самоубийства, заразил кого-нибудь сифилисом, или избил студента, когда читал лекции в университете.
Блин, это даже не было важно. Я была уверена, лёжа на мокрой траве, что бога нет, а если так – он зря пыжится. Креститься, когда тебе за семьдесят – по меньшей мере – тупость. Что бы он ни натворил, он был грешен. Вокруг него не было людей, которые стали бы за него молиться. Мне было жаль его, действительно жаль. До такой степени, что я не выдержала и разрыдалась. Моё сердце просто разрывалось от несправедливости, обиды, гнусной беспомощности. Он был просто стариком, который не нашёл свой приют, не увидел свою путеводную звезду и ничего не добился. Он был несчастлив с моей матерью и без неё. С бутылкой в руке и без неё. С сигаретой в руке и без неё. С пакетом акций и без них. С живыми родителями и с мёртвыми. С любящими детьми и без них. С новой девушкой и книжной лавчонкой, и без них.
Здесь или не здесь. Свой или сам не свой. Это было просто его единственное постоянное свойство. Его константа.
Они обвенчались сразу вслед за крещением. Когда священник их благословил, отец разрыдался. В этот же момент разрыдалась я, а стая голубей взмыла в небо, оттолкнувшись от убого раскрашенного церковного купола. Песня кончилась. Сказка кончилась.
Когда он умер, я была единственным человеком, пришедшим к нему на могилу.
Когда он умер, я спросила бога, почему тот ни разу не дал моему отцу шанса.
Когда бог умер, я сказала: слава тебе, Ницше, слава вам, фрикадельки.
Когда выяснилось, что никто не умирал, потому что никто не рождался, я ничего не сказала.
Как я могла что-то сказать, если меня никогда не было?
Поэтому была тишина.
В этой тишине была наша Галактика, а в этой галактике всегда были и не были маленькие, несчастные и убогие люди, которые не знали, кто и зачем послал их в эту уродливую, нечестную, мудацкую экспедицию, на поиски смысла всего сущего.
А потом вообще ничего не стало.