–Твои дела совсем плохи? – Гастон всегда появлялся в самые тяжёлые минуты, причём не в те, когда требуется утешение, а в те самые, когда ты низведён в самую грязь и ввергнут в глубины отчаяния, и не нуждаешься в обществе.
Ты хочешь быть в мрачном одиночестве, а тут из ниоткуда берётся Гастон, садится рядом, словно вы и не прощались, и будто бы он всегда был рядом.
Впрочем, у Клода было ощущение, что так оно и есть. С Гастоном они виделись часто, что говорило о том, что Клод заядлый обитатель тяжёлых минут, грязи и глубин отчаяния. Иной раз Клоду казалось даже, что именно из-за Гастона его дела никак не наладятся, каждая встреча с ним как новое падение!
Но вслух этого Клод никогда не произносил – ещё бы, если бы не Гастон, Клод давно помер бы с голоду! Он всего лишь уличный поэт, с монетами не густо, с самой жизнью не просто, но кого уже укорить?
–Совсем, – признал Клод мрачно. – Моя последняя поэма разошлась по столице, но ненадолго. Оказывается, нельзя говорить о рассудке принца крови.
Клод не удержался, усмехнулся. Сам он дурного в своих стихах не видел. Он считал себя проводником новостей и мыслей, и в своих стихах говорил лишь то, о чём было известно если не всем, то большинству. Когда за ним впервые погналась городская стража, он был молод и счастлив. Он казался себе бунтовщиком, поднявшимся над властью самого короля, силой, напрямую заговорившей с народом.
С тех пор прошли годы. Он был всё ещё молод, но ужасная тоска съедала его душу. Бунтовщиком оказалось быть весьма трудно. Голод, облавы, бессонница, вечная жажда толпы в новых, всё более смелых строках стали ему рутиной. Запал, прежде гревший его сердце, затихал, сносимый усталостью.
Но мог ли он то изменить? Уже не мог. Он стал врагом короны и корона не простила бы ему его слов. А сам? Куда он мог податься? В какую канаву забиться и на что существовать? Он не знал, и усталость души, измотанность чувств, в которой никто, кроме него и не был виноват, вели его к дожитию.
Он был молод годами, лихо вскакивал на грязные, видавшие всякую дрянь, кабацкие столы, громко и звонко читал очередной памфлет, и ловко бежал от стражи, перепрыгивая через лавки и наваленные ящики, но…
Но это становилось обязательной игрой и хоть голос его и годы были ещё в молодости, глаза уже старели и выцветали. Толпа хохотала над его словами, злословила над удачными и едкими слухами, обличёнными в рифмы, но знала ли эта толпа того, кто её так веселил?
Лет пять назад, начиная свою карьеру, ведущую к пропасти, Клод готов был орать в лицо всем и каждому, что толпа знает его, что внимает ему и что делит с ним одну кровь! Но сейчас, когда усталость брала своё, Клод понимал отчётливо: его не будет, будет другой, и толпа не вспомнит. Как он потеснил из уличных поэтов прежде поэта-бродяжку Рено Вашона, так и вскоре кто-то потеснит его.
И падёт Клод в ничто. И не вспомнят его. Мало ли их, молодых, весёлых, ловких, озорных побродяжек, не умеющих жить иначе, чем простой рифмой, в которую заплетён слух? Мало ли их, жадных до славы, юных, голодных?..
–Написал бы ты что-нибудь хорошее, – укорил его Гастон.
Клод едва заметно улыбнулся: он пробовал это. он пробовал писать и то самое «хорошее», вылощенное, выбранное с особенной тщательностью, не имеющее брани и не имеющее ничего дурного.
И что же?
Толпа требовала «плохого» – слухов о любовных похождениях, болезнях знати и растратах казны, чудачествах богатых и могучих, а его работа была принята весьма прохладно.
Не стать из уличного поэта городским. Не заточиться в клетку, если прежде ты клетку эту рвал…
Так себя Клод убедил, так себе решил и жил как прежде.
–Написал, – ответил Клод, не уходя в объяснения, – о принце крови. Оказалось – нельзя.
–А ты бы о другом!
–О чём? – Клод указал на снующую туда-сюда толпу. Час рыночный, бойкий. Торговый. Все торопятся, бегут закупиться и слово перехватить. У всех есть дело, все идут к кому-то и зачем-то, только Клод никуда не идёт, пока есть тихая минута, сидит у набережной, от воды гнилостно тянет, но тут тише.
Но Гастон пришёл. Знает, видимо, что Клод в отчаянии.
–О чём? – повторил Клод, – им же неинтересно ничего, кроме трат графов и забав принцев.
–А ты их всех спросил? – Гастон был серьёзен. Как и всегда.
Клод махнул рукой – что Гастон понимает? Сын не богатых, но и не бедных родителей, он имел больше простора для жизни. Да и усидчивости в нём было больше, и послушания, и смирения. С детства так было! жили они рядом, рядом мечтали, а жизнь на разных концах города построили. Клод – бродяжка, поэт, а Гастон – служитель при Судействе, третий ранг занимает, выступает защитником для лавочников и мелких родов, что не могут себе личного защитника позволить. Он им от короны и приходит, интересы представлять, хотя знает, что не в благе тут дело, а в том, что Судейству тратить время на разбор малограмотных речей и бумаг себе дороже, проще уж держать тех, кто интересы будет представлять, кто за всех лавочников обратившихся скажет, да за неграмотных распишется.
–Ладно, – Гастон не дождался ответа. Они всегда говорили на разных языках, и оба, таясь друг от друга, друг другу завидовали. Гастону иногда хотелось такой же свободы, как у Клода, такого же полёта, такого же легкого пера! А Клоду хотелось смысла. Какого-нибудь смысла. Хоть в служении, хоть в добром деле.
Но ни один бы своего пути на путь другого бы не променял – иная эта была зависть, находящая, тоскливая.
–Ладно, ты голоден? – Гастон знал, что однажды его друг плохо закончит. Сколько бы раз он не натыкался на него на улицах, Клод всегда был голоден, а иной раз и бит.
Хотелось ответить Клоду что нет, но Гастон всегда появлялся в минуту отчаяния, в самую поганую минуту. Клод не ел уже второй день – монеты, вырученные за последнюю разошедшуюся по городу поэму, не перекрывали его долгов. Чего уж говорит про завтрашний день? Усилиями же короны – для городских жителей дать приют Клоду или как-то иначе приветить его – риск. Привечают, конечно, и приют дают, но только тогда, когда Клод из себя что-то представляет.
–Да, голоден.
–Пойдём, накормлю, – Гастон поднялся с готовностью. Он небогат, но на пропитание другу детства всегда пару монет готов дать.
–Когда-нибудь я верну тебе долги, – сказал Клод, пряча от Гастона взгляд.
–Конечно! – не стал спорить Гастон. Он знал что это неправда. И не от того, что Клод жаден, а от того, что ничего хорошего его не ждёт.
Впрочем, Клод и сам знал что лжёт. Но надо было утешить, унять нервное сердце, тоскливо бившееся в груди, выбивавшее: «даже на обед себе ты не заработал!».
***
Трактирный обед! Тот, кто никогда не голодал, не оценит, что значит трактирный обед. Он не ощутит всей полноты вкуса от жирного, который подаётся обязательно горячим в глиняной чашке супа. По поверхности тонкая плёнка от масла – так сытнее! – в бульоне пара мелких кусочков курицы или мяса (не больше!), наспех зажаренные овощи (по сезону и цене), если повезёт с трактиром, то крестьянская крупа или грубая лапша. Но всё это нелепейшее сочетание, вся эта поспешная готовка, как бы извиняясь за себя, даёт ароматный и наваристый горячий суп.
Пока съедается суп, тебе уже подставляют сковороду – там немного вчерашней рыбы и овоща – как правило, картофеля, тыквы или капусты – тушеного без всякой выдумки, с крупной солью. Но это как раз то сочетание, которому нужно настояться, и вчерашнее для знатоков трактирных обедов, куда лучше сегодняшнего, свежего. А если приправляется ещё сверху маслом или сметаной (если хватит монет!), то это и вовсе достойный преемник супа.
Касаешься сковороды, а тебе уже подносят кувшин с вином или медовухой, с элем или простой водой – на что хватит твоих монет. И вкус каждого напитка особенный – он отличается от купленных в лавках, от созданных дома. Наверное, всё дело в кувшинах и в том подвале, сыром и мёрзлом, где хранятся бочки, прячутся в слепоте трактира.
Насытился? А в завершение тебе пирог. Тот, каким славится трактир – на Городском, например, участке, делают славные фруктовые и ягодные пироги, всегда свежие, дышащие печным жаром – каждый трактир отличается от другого именно пирогом. Если подаётся рыбный – вернее всего, вы где-то в восточной части дорог, там всегда рыбная воля; если овощной – вы близки к деревенскому отлогу…
После супа Клод стал живее, после сковороды веселее, а после пирога совсем счастлив тем коротким, угасающим с лёгкостью счастьем, когда усталость ненадолго отстаёт.
–Шёл бы к нам писарем, – предложил Гастон и спохватился. Глупость конечно! Какой писарь?
Помрачнел и Клод, но в благодарность за сытость ехидствовать не стал. На том и расстались старые друзья, каждый своей дорогой пошёл – говорить им не о чем, на разных языках говорили, и будут говорить.
А по городу движение. Даже неуютно как-то!
Клод остановился перед городской площадью, оглядываясь, потом пошёл медленно, чтобы не привлекая к себе внимания услышать обрывки бесед – в том всё его мастерство, услышит там, услышит здесь, зарифмует-запишет, и день прошёл.
Но сегодня пустое. Бродяги-цыгане остановились недалеко от городских ворот, вот и поднялись люди, тревожатся, стража тут же. Ждут, зайдут или нет? как зайдут, так возмущение – и воры, и мошенники, и гадалки, и певцы, и попрошайки – один шум! На разные голоса их клянут, да выгнать не могут. Два-три дня и сами уходят.
Клоду делать было нечего. Имущества за ним нет, а и сам он недалеко ушел. Воровать не ворует, но так же нежелателен короне.
«Пойти, что ль, посмотреть?» – в тоскливом сердце тихая, но резвая мысль. А почему бы и не пойти? Может и сочинить чего удастся? А может и встретить кого? Слышал Клод о том, что королева-мать при себе цыганку держала для гадания. Правда? Кто знает, но там спросишь, тут спросишь, и есть памфлет!
***
–Про королеву не знаю, – смеётся старая цыганка, трясёт головой, слова свои подтверждая, грязные волосы распадаются по её плечам свободно, – не дано нам с королевами-то знаться!
Клод вздыхает. Разочарование! Опять! Впрочем, чего он ждал? Слепой удачи? Вот и выбирался из городских ворот тайными тропами, что стража и не знает.
–А откуда идёте? – не знает так пусть не знает, пустой разговор никто не отменит.
–От мира, – цыганка смотрит на Клода в упор, точно сверлит его, пригвождает. Глаза у неё ясные, молодые совсем, в них озорной огонёк.
Клод едва сдерживает усмешку. С ними всегда так! точного ответа нет, одни загадки.
–А куда? – Клод подхватывает игру. Он здесь и чужой, и нет. рядом мужчины, женщины в цветастых рубахах и шароварах, в залатанных юбках, в звенящих украшеньях из ракушек и монет, чужой язык – шумный, быстрый, резвый, чужие занятия, но есть что-то близкое, что-то тоскливое в этом.
И Клода отсюда не гонят. Они, как объяснила ему старая цыганка, когда он пришёл сюда и объяснил, что он не стража, вообще никого не гонят. А так – хочешь вместе идти – ступай в след, а хочешь – в любую минуту назад возвращайся.
–Отужинать можешь, – говорит старая цыганка, но Клоду после трактирного обеда кажется варварством костровая, походная еда и быстрый суп из мелкой речной рыбки, которую варят тут же, вместе с костями и съедают тут же, с глазами и плавниками.
Клод отказывается.
–В мир идём, – отвечает цыганка и широко улыбается, показывая дурные зубы.
Клод кивает, мол, понял-понял, хотя ничего он не понял. Чудится ему – он рядом с разгадкой всего бытия, а разгадка всё не идёт. Не ближе она ему! Но и не дальше ведь, дрянь такая.
А тоска ест, ест его!
–А ты откуда и куда? – спрашивает цыганка и от этого простого вопроса что-то заходится в душе Клода. Он говорит и говорит, и не может остановиться, и страдает о жизни никчёмной, и о пути бессмысленном, и о стихах бездарных, но нужных толпе, и о нищете…
Не замечает уже, как усаживают его к костру, как дают ему котелок с супом и рыбкой мелкой, как ест он, как тепло ему.
–А ты, мил человек, чего желаешь? – спрашивает у него кто-то давно уже невесёлый, но сердечный.
Клод затихает. Задумывается, захватывают его муки. Чего он желает? Да он…да он!
Ничего он не желает.
–Стихи хотел писать, хорошие, – бурчит Клод.
–Их ты! – смеются его новые друзья, переглядываются, – дел-то! Ну прими тогда, на добру память, да на напутствие.
Клод и оглянуться не успевает, а ему уже вкладывают в руки чёрное, нежное перо. Длиннее гусиного, мягче и короче павлиньего, наконечник металлом обит…
–Пиши! – напутствуют ему, и он, как в тумане, идёт прочь, в город, и сам не знает, почему в руках его так тяжело.
***
Чёрное перо ведёт его руку. Чёрное перо выводит его рукой те слова, которых сам Клод, к примеру, и не знал (или читал где-то, слышал, да позабыл!). Чёрное перо управляет его рукою, оно выводит и выводит на сероватом пергаменте фантастические образы, оно заставляет его выписывать метафоры, плести хвалебность природе, самой сути вещей, и всё это такое красивое и славное, и всё это такое потрясающее, но…
Не его, не его!
Он не знает этих слов, не знает этих образов, и откуда они могут быть в нём? Но его рука вывела их! Его рука сочинила всё это…
Или не она?
Чёрное перо! Это всё оно, это всё оно, виновато, оно, заклятое. Подлое…чёрное.
–Тлеющий дух приюта искал –
Вечно один, подневольный…– Клод перечитывает свои (не свои) строки, и не знает, откуда это в нём. Гордыня говорит: ты просто всегда был великим поэтом.
Разум спорит: ты всегда был никем, Клод, откуда это могло бы вдруг взяться в тебе, если прежде не бралось?
–Я велик! – спорит Клод с разумом, а сердце его бьётся тревожно-радостно, может и впрямь того? Велик?
Клод читает эти свои-не свои стихи в толпе. Привыкшие к грязным и грубым памфлетам, обличающим знать, люди недовольны. Кто-то даже отходит и нарочито зевает, кто-то не скрывает злорадства:
–Не тот!
И по городу в тот же день идёт памфлет от очередного побродяжки-поэта, написанный дурным стихотворным сложением:
–Стал наш Клод
Уже не тот!
Сдулся он,
Стар, смешон,
Решил, что может
И строки сложит,
Но не о том, что ждёт народ…
Уже не тот наш Клод,
Не тот!
Подхватят памфлет, закружат, засмеют. Но Клод, ещё не знающий того, стоя на ящике посреди площади, и читая, впервые заметит, что стража недвижима, и что в толпе есть не только зевки, жадные до слухов и грязи, но и умные, оценивающие беспощадные глаза.
***
Чёрному перу нельзя сопротивляться. Чёрное перо ведёт его руку так, как он сам того не желает, ему уже больно, ему уже страшно, ему уже жутко, но пальцы выводят и выводят…
Чужое, не его!
–Где же бродишь ты, дух поминающий?
Где же мысли твои, нисходящие к смерти?
Клод шепчет себе под нос (или кричит?) он не различает. К нему тянутся гости, теперь у него откуда-то есть монеты, не брошенные ему на ужин толпой или трактиром, а монеты, на которые он может даже снять себе комнату. И гости! Корона знает, где он, но отчего-то не трогает его. И гости, гости!
–Вы ведь Клод? Не могли бы вы написать что-нибудь для памяти моей матери?
–Не могли бы вы написать что-нибудь лёгкое для вечера?
Он теперь «вы», он не побродяжка. У него есть ботинки и ужин, у него есть пергамент – уже не сероватый и шершавый, а даже гладкий, но это всё перо.
–Я велик! – смеется Клод и в эту минуту он страшен.
–Ты никогда не был велик! – спорит разум Клода. – Иначе, ты бы стал таким раньше! Раньше начал бы…
А чёрное перо выводит его рукою чужие слова, не даёт ему спать и толком есть – зачем вся эта бессмысленная возня, если можно взять в руки чёрно перо и писать? Вернее, взять, и пусть оно пишет!
–Избавься от него! Ты же сам на себя не похож! – Гастон возникает неожиданно, но в этот раз Клод его ненавидит – он ведь не в отчаянии, так чего надо Гастону?
Но почему-то он рассказывает ему всё.
–Ты бледен, худ, у тебя впали щёки и глаза…– они блестят, но не жизнью, а лихорадкой, и у Гастона слова застревают в горле.
Гастон хочет донести: ты друг мне, я за тебя беспокоюсь, и лучше бы ты был таким же беспутным как раньше, но не был похожим на сумасшедшего!
Но Клод слышит иное: Гастон завистник. Гастон хочет лишить его единственного сокровища, единственного, ради чего стоит жить, и…
–Убирайся! – сил в Клоде немного, но они все направлены в ярость, и он выгоняет с криками и скандалом Гастона, не заботясь о том, как выглядит всё это с точки зрения дружбы и порядочности.
Гастон немеет и покидает его.
Клод хохочет ему вслед, но недолго – чёрное перо его заждалось!
Лишь потеряв сознание от голода, и придя в себя заботою комнатной прислуги, Клод понимает всю правоту Гастона. Чёрное перо истомило его и впервые Клод не узнает себя в мутном зеркале.
Исхудавший, бледный, даже сероватый… почему-то он сам себе напоминает иссохшийся пергамент, только глаза горят дико и бешено.
–Нет! хватит!
Он идёт к столу, берёт чёрное перо, проклятое, ненавистное перо, и уже хочет расстаться с ним, вышвырнуть его в окно. Как раз под проток канавы, но…
Ещё один стих. Последний стих. Один, чтобы сделать хоть что-то, чтобы написать о самом пере, чтобы предостеречь, чтобы не было всё зря. И выбросить! И в новую (прежнюю) жизнь. Извиниться перед Гастоном, вернуть ему долги, написать грубый памфлет, послать к известной матери всех гостей-просителей, что так жаждут его строк.
Пусть нет никакого просвета в его жизни, это нестрашно. По крайней мере, в прежней жизни он сам выбрал ничего не значить для всей природы вещей.
Ещё один стих и всё. Навсегда!
Клод тянет из стола кусочек пергамента и чернильный прибор. Чернил мало – даже хорошо! Не получится написать много даже если захочется!
***
Первые два дня Гастон злился. Злился, потому что был он очень напуган, а злость она проще для восприятия, чем страх. В злости можно сказать, что кто-то другой виноват и на него всё плохое перевести.
Первые два дня у Гастона получалось. Он вспоминал все трактирные обеды, скормленные Клоду, и все слова поддержки, все шансы, что он ему предлагал, и злился на грубость и неблагодарность этого человека, который до того низвёл всю жизнь свою, что одному Гастону, похоже и дело до него оставалось.
–Ну, до того момента, как он меня из дома не выкинул, – уточнял Гастон сам себе и снова злился.
На третий день злость сошла и обнажила страх. Клод не был похож сам на себя, и то перо… всё это было слишком страшно и ещё два дня Гастон боролся со страхом. Наконец стыд пересилил и Гастон, проклиная себя за трусость, пошёл в дом Клода, поражаясь, что у Клода есть хотя бы адрес!
В кои-то веки!
Может и хорошо, что у него есть перо? Ну занесло от ветра славы и новых возможностей, так бывает, вот сейчас они поговорят, и…
Говорить оказалось не с кем. Плачущая комнатная прислуга провела его в комнату Клода.
–Ещё не убрали, ждём стражу, – объяснили ему, но заходить не решились.
Гастон, уже зная, что ничего хорошего он не увидит, вошёл внутрь, и его отшатнуло к стене. Он видел смерти и видел выцветшие, лишённые жизни тела. Но никогда прежде он не видел такой ужасной смерти и столько крови, никогда до этой минуты.
Клод лежал в неестественной позе, но это понятно для смерти. А вот то, что вся кожа его живота и руки были покрыты мелкими разрезами, которые при внимательном рассмотрении складывались в строки…
Это было уже непонятно Гастону. Он не понимал, что Клод, попав в последний раз по проклятие свое пера, исписал пергамент и закончил чернила, но мысль не покинула его. Тогда он встал у зеркала и в его мути, глядя на себя, принялся вырезать острым наконечником чёрного пера слова.
Прочесть которые, впрочем, было невозможно. Буквы плыли, заливались кровью.
Чувствуя себя близким к помешательству, Гастон отошёл от стены и медленно, стараясь удержать в желудке своём обед, наклонился над телом мёртвого безумного поэта. Двумя пальцами, с брезгливостью, он вырвал из окоченевших пальцев Клода проклятое чёрное перо, и, не примериваясь, рванул к окну, и в скором времени с облегчением разжал руку.
Чёрное перо, подхваченное ветром, изящно закрутилось в воздухе, точно не перо, а крыло маленького злого существа. Гастон высунул голову на улицу, стал дышать ртом, ему не хватало воздуха, не хватало ветра, не хватало жизни, чтобы осмыслить произошедшее.
Он знал, что Клод закончит плохо, но не представлял, что так нелепо и страшно. Хуже того – Гастону не хотелось выяснять даже – было ли чёрное перо заколдованным или дело было в самом Клоде? Ему хотелось, чтобы всё исчезло само собой, чтобы всё растворилось, исчезло с его глаз, как перо, которое куда-то нес ветер.
«Последние твои стихи… о чём они, Клод?» – думал Гастон, когда пришлось вернуть голову в душную, пропахшую безумием, кровью и смертью комнату. – «Что ты сделал, Клод? Кому ты писал? Себе, в посмертие? Думаешь, там есть стихи?»
Клод не мог отозваться на мысленные призывы старого друга, которого считал вестником и подтверждением своего отчаяния и падения. Он лежал тихий, настигнутый пустотой смерти, пойманной ею на остатки вечности.
На лице его был покой.