У меня возникло ощущение, от которого внутри всё затрепетало, что я впервые за много лет вторгнусь в древнюю цивилизацию. Потому что до этого я ползала по её окраине, изредка поднимала голову и просила: жрать, жрать, жрать!
Самолёт блестел как натёртый смазкой член порноактёра. Он должен был ворваться в небесный гандон и постараться не выпулить нас, словно сперматозоиды в открытую и подставленную всем ветрам и птицам матку Вселенной.
Эге-гей! – проорала я, когда шасси воткнулись в брюхо нашего аэробуса, и вырубилась. Мне не хватало смелости признаться, что я вымоталась настолько, что сил не остаётся даже на то, чтобы пройти путь от кровати до коридорной тумбочки, в которой у меня в старом носке припрятан табак.
Нет, я не скрываю тот факт, что курю, спасибо: уже большая. Просто иногда в жизни должен появляться драйв. В данном случае – в ощущении, что действие совершается запретное, хорошо хоть – не противозаконное.
С нелегальщиной лучше не заходить слишком далеко, иначе она в ответ зайдёт глубоко в тебя. Жизнь, как говорила Марси, натягивает всех, причём у неё даже есть график. Всё в херово по чётным числам и в последний четверг месяца.
Когда сил было много, жизнь била ключом, а мои руки ещё поднимались, занятия в бассейне были отдушиной и отдохновением, но в последний четверг месяца бассейн был закрыт. Поэтому четверги – говно. Понедельники рядом с ними – морковка и вазелин, а четверги – это кишки в бассейне.
Они засасывают.
Неудачная полоса затягивает. Это вовсе не означает, что проходит день, потом другой, потом неделя, и что-то там дальше. Просто ты застреваешь в четверге, просыпаешься в нём, как Мюррей. Просто декорации адаптируют. Никто не признается, что ты залип в одном хреновом дне, и поэтому многие умирают с уверенностью, что они – неудачники. А им просто никто не рассказал правду, потому что никому не нравится признаваться в лжи. Их же тогда признают мудилами. Поэтому массовка молчит и машет тебе рукой, провожая тебя в могилу.
Кто в этой массовке? Плевать.
Важно то, что они скрывают от нас истинное положение вещей. Подойдите к любому человеку, который приставлен к вам, и спросите: какой сегодня день недели. Если он ответит, даже глазом не моргнув – означает, что он поганый мерзавец, и вы влипли.
Почему? Потому что люди не видят секундную стрелку посередине, не существует этого мига «стрелка между двумя делениями» – так устроен наш мозг. Мы всегда забываем, какой день недели, число, где лежит паспорт, и какие три цифры на оборотной стороне кредитки. Забываем, как зовут детей лучшего друга, какая маршрутка едет в центр, а какая – в противоположном направлении, и на которой стороне находится нужная нам остановка. У нас выпадают из памяти моменты, о каких мы думали – навсегда, вот это да! Это то, что запомнится! То, что запомнят о нас, то, что запомним мы сами. Мы их выпускаем из рук как полудохлую, скользкую, бьющуюся в агонии рыбину. И день рождения начальника становится для нас сюрпризом, и очень важный конкурс дочери, и аборт одноклассницы, что просила вас сходить в клинику вместе с ней.
Почему?
Потому что вы – отец ребёнка. В смысле – зародыша, эмбриона, уродливо свернувшегося в тёмной трубе внутренних органов этой тупой жопастой брюнетки с раскосыми глазами, которая в пятом классе ходила в брекетах и шепелявила. А потом вы на дискотеке кружились, обнявшись, и школьные брюки были залиты спермой, потому что ранняя эякуляция – бла-бла-бла. На выпускном вы напились и трахнулись на виду у половины класса, если эта половина смотрела, что вряд ли. Полагаю, она была занята тем же самым, или чем-то не менее мерзким.
Имеется в виду процесс введения и выведения. Туда-обратно. Тяни-толкай. Фрикции, фракции, функции. Как там говорили про половое созревание, аистов, капусту и голубей, или голубцов? Вот рецепт: вводим батин коньяк внутрь, выводим праздничный ужин наружу, выводим одноклассницу из себя, вводим элемент игры, выводим из себя коньяк в виде парящей мочи (самый холодный час перед рассветом, моча, будучи горячей, парит, вот и всё), вводим элемент заботы: давай я укрою тебя пледом, ты вся дрожишь, а помнишь, как ты дрожала, когда в школьной раздевалке тебя заперли в душевой кабинке, украв твою одежду, а потом весь класс смотрел, как тебя высвобождал завхоз по кличке Вождь Краснокожих, который случайно положил ладонь тебе между ног, и у него между ног вырос черенок лопаты.
Если такой случай был на самом деле, о нём говорить не стоит.
Вся эта канитель заканчивается введением эрегированного полового члена в разбухшую, размоченную булку хлеба одноклассницы, в которую весь класс кидался хлебными шариками, и она стояла, закрывая лицо руками, а на перемене на неё напали голодные воробьи, её причёска превратилась в гнездо, она плакала, потому что птицы больно клевали её в черепушку.
На щеке остался глубокий уродливый шрам розового цвета, он покрылся коркой, и ты проводил по нему языком, кончая.
Потом ты об этом забываешь.
Вы забываете.
Мы забываем обо всём.
Если кто-то выдаёт без запинки день недели – пишите «пропало».
Наступил ваш четверг.
Мне приходится закусывать — именно закусывать, а не прикусывать — губу, чтобы не упасть.
Тряска начинается на полпути от шеи к макушке, а заканчивается вовне. В точке, которая образуется, если скрестить линии, проведённые из солнечного сплетения, лба, когда голова наклонена вниз, и сомкнутых кончиками пальцев рук между собой, когда локти прижаты к бокам.
Я стою и чувствую себя эпицентром землетрясения и все время жду, что упаду, но потом волна стекает, нежно гладит меня по переносице в последний раз и исчезает до тех пор, покуда мне снова не придётся встать. А встать придётся, когда мы грохнемся на землю. Вверх-вниз, вверх-вниз, ввести-вывести, ввести-вывести, вдох-выдох.
Осень в городе, где приземляется мой самолёт — самое тоскливое время года. В других городах оно даже не ощущается как полноценное время года, но здесь —смертельная тоска — ной и вешайся. Когда к этой тошнотворности примешивались походы в школу, верилось, что ад — это даже не мы сами, а наше чувство разобщенности в осенней головокружительной пакости, свешивающейся со всех сторон желтыми листьями, каштанами под ногами, унылыми псами, Есениным, которому в руку забыли сунуть бокал или рюмку, паутиной и чихающими пылью и смрадом автобусами с раскрашенными по-проститутски кондукторшами, которые на каждой остановке выбегали выкурить тонкую сигаретку, шурша цветастыми колготками, мини-юбками, громыхая пакетами с мелочью. Её меняли в ларьках, которые были предзнаменованием полнейшей безнадёги, эдаким сертификатом в вечность, клеймом неудачника на всю оставшуюся жизнь, в которой фланируют мудозвоны, алкоголики, Семёнычи, рыбаки-пропойцы с громогласными голосами и тощими жёнами, говорящими исключительно через бля вместо запятой, с красными лицами и несуществующими словами, обозначающими не предмет, но его тень и отголосок. плотишь, лавишь. Все они кутались в купленные на центральном рынке одинаково безобразные пальто и дышали через нос, сплевывая беспрерывно лузгаемые семечки. Под аккомпанемент плевков и ругани двигали школьники на эшафот, размахивали сумками со сменной обувью, свистели и норовили окунуть друг друга в грязь или в лужу. Чтобы дома потом влетело, и не тебе, а товарищу, и он бы ел суп из квашеной капусты и давился бы обиженными слезами, прожигающими борозды на щеках. Среди всего этого особенно выделялись церковные купола, на фоне которых болотного цвета пиджаки школьной формы виделись как жестокая издевка.
Тоска текла из носов и глаз. И это ещё до того, как начинало дождить
Я перестала воспринимать своё положение и присутствие в пространстве задолго до того, как всё случилось. Сон казался шуткой – я в него проваливалась, подскакивала, забывая, что спала, не чувствуя ни себя, ни минувшую ночь.
Лицо сделалось бледным. Вслед за бледностью притащились пьяные шкуры – скулы в компании одиночества и осознания: в жертвах больше нет смысла. Никто не будет писать твою бестолковую биографию, даже если ты всю жизнь будешь жрать гвозди и ходить по битому стеклу. Святость и мученичество – это олдскул. Это бессмысленно, никого не колышет, курит автор или нет, кого он любил, кого касался, кем восторгался, сколько раз пытался покончить с собой.
Биографии уже сейчас – это чтиво для избранных, подпольное, извращённое, с вуайеристским уклоном, и дальше будет только хуже. Подрастающее поколение смотрит пустые ролики, где кто-то показывает пальцами жесты, от которых кровь в мозгу закипает – в попытках угадать, что это значит – со средним пальцем было гораздо проще. Да, банальность и пошлость, но зато посыл чёткий и лаконичный.
Смотрят, как девушки трясут жопами и животами, мнут сиськи, кривляются, десять секунд изображают танец. Всё это сливается в одну блевотно-приторную композицию и в бесконечный клип, снятый бездарным, бездарнейшим из бездарных, режиссёром и дрочером-оператором.
Они дрочат на азиаток, надувающих губы и визжащих, и это мерзко, но – как известно – каждый дрочит, как он хочет. И всё же, всё же, всё же.
Страдальцы от мира литературы – это почти мифические существа, которые отчего-то продолжают наивно верить в необходимость – в жизненную необходимость – творить своё искусство. Они ходят на курсы, сидят ночами над пустыми листами, долбят пальцами до крови по клавиатурам ноутбука, тратят деньги на самиздатовские палёнки, а могли бы корчить тупые рожи по десять секунд в день и зарабатывать миллионы.
Торгуйте лицом, о, двенадцатилетние девочки с подростковым жирком на животе, шее и щеках, с соломой вместо мозгов и утиным клювом вместо губ, снимите себя на фоне чёрной дыры, которая образуется от неизмеримого количества тупизны, выплёскиваемой вами ежедневно.
Это нас, а не вас будут звать глупцами, это нас засмеют, а не вас. Значит, мы должны чем-то запомниться, мы должны изобрести свой собственный велосипед.
А вы держите в руках айфоны с доступом в интернет, где можно было бы научиться всему на свете, но вы предпочли научиться только складывать четыре пальца в сердечко, визжать и писаться кипятком от скачущих по сцене липких фантазий подростков-задротов нашего поколения.
Да, всё пропало, да, мир катится в бездну, и мы замерли, оцепенев от ужаса, онемев от гнева, потому что вы – это жалкая карикатура на реальную жизнь, пустая, тупая и уродливая. Мы к этому причастны, и мне хочется отрубить себе руки, ноги и голову – только бы не видеть.
Видел – значит, мог что-то предпринять, но вас принимают такими, какие вы есть. Поколение выпотрошенных родителей поощряет вас, держит дорогущие телефоны, пока вы выкладываете своё недопорно на просторы интернета, и они вас не стыдят, вас никто уже не устыдит, потому что не может быть никакого стыда у тех, кто с десяти лет продаёт своё лицо и комковатое, несформировавшееся тело, кто зарабатывает не мытьём полов, ботинок, улиц, или продажей газет, а рекламой, которая работает благодаря по-детски выпуклым сиськам, на которые приходят смотреть жалкие неудачники, желающие вечной грязи, разврата, толстеньких тринадцатилетних хохотушек, с проволокой, соединяющей левое ухо и правое ухо, чтобы бестолковая голова не рассыпалась на части, не отвалилась и не поскакала бы по оврагам, в которые свалены вонючей гниющей кучей популярные блогеры, артисты, композиторы и музыканты, такие же уличные девки, набравшие миллион просмотров, поверившие в свою уникальность, важность и значимость, а через секунду низвергнутые пидористичными мальчиками.
У них не будет стыда и мнений. Только поклонение быстро сменяющим друг друга картинкам, воплям; и вера в то, что взрослый человек – ничтожество, не знающий ничего о жизни, потому что его записанные судороги с уродливой мордой, кривящейся во все стороны и вихляющей червём, не набрали тысячи просмотров и лайков.
Единственный палец, который должен сейчас взлетать вверх – указующий на проведённые по всему воздушному пространству улиц, объединяющие все дома, квартиры и людей, населяющих эти обесцененные помещения. На этих проводах будут висеть они, изжаренные собственным блядским пламенем, потому что не может общество, не знающее вообще ничего о людском, настоящем, искреннем и реальном, не спалить само себя дотла.
Когда стюардесса заботливо поддерживает под локоть меня, тяжело ступающую по трапу, отжившую свои дни иллюзию, похудевшую, обмотанную шарфом, который не греет, мимо нас проносится субпродукт современной культуры. На вид ей все двадцать пять – из-за густо подведённых глаз и пухлых губ; на рукавах безразмерного худи, скрывающего оплывшее жиром тело, точно хлопья снега лежит перхоть. Она вытаскивает телефон и направляет камеру на нас со стюардессой, не говоря ни слова.
Это стало нормой. Вторжение в частную жизнь – полная хрень, ни у кого нет никакой частной жизни, потому что каждый шаг – достояние общественности.
Ядовитой змеёй вырывается вспышка, от которой по черепушке распространяется адская боль.
— Ты больная, что ли? – спрашивает курица, и по прокуренному за два-три года голосу я определяю, что ей не больше восемнадцати, хотя кожа уже начала кукожиться, белки глаз пожелтели, диафрагма не раскрывается на полную, и звуки выходят слабыми, кудахчущими. Её голова неестественно наклонена вперёд, и взгляд опущен градусов на двадцать ниже, чем у людей моей эпохи.
Я – смерть, я – отголосок мёртвых дней, я была больна только своими книгами и своей жизнью, которую хотелось сделать эффектной. Софиты погасли, перестали слепить, и стало видно, что зал был пуст. Только уборщик, зашедший в актовый зал дунуть травки перед ночной сменой, хлопает в ладоши, покатываясь со смеху. Ничего, думаю я, это не имеет значения. Единственная ошибка в том, что нужно было снимать массовый продукт – кино, какой-нибудь бездарный фильм в розовых тонах с придурочными диалогами, в которых нет мыслей, а я работала над театральной постановкой.
Я крякаю что-то в ответ, и девица проваливает. Меня доводят до автобуса, который ждёт персонал. И меня.
В здании аэропорта я снова натыкаюсь на девицу, которая держит телефон в вытянутой руке и ведёт прямую трансляцию. От того, как безграмотно она говорит, мне становится невыносимо больно, даже больнее, чем от вспышки. Я вспоминаю лучшие книги из прочитанных, молюсь цитатами любимых авторов и вспоминаю, зачем я прилетела.
Почему я добровольно подписала себе смертный приговор – мне нужно посмотреть им в глаза. Им всем.
На самом деле я не знаю, чем конкретно я больна, это не туберкулёз, не депрессия, не золотуха, даже не понос. Помимо навязчивых идей и шизофрении в самой лёгкой и безобидной форме, моему врачу удалось установить только одно: общее истощение организма. Как нервное, ментальное, так и физическое. Я просто слишком много прожила на этой планете, и моя древняя душа истязала тело, бывшее некогда молодым, до такой степени, что оно больше не может существовать. Ненасытному вампиру пора двигаться дальше.
Девица подходит ко мне и говорит:
— Так ты правда больная, значит, и денег у тебя мало. – Я понятия не имею, на чём основаны её выводы, но спрашивать не собираюсь. Она тоже молчит, и мне хочется знать, что там варится в её котелке, есть ли там зажарка и вода, которые должны булькать, и, объединяясь, создавать варево-суп, являющийся стержнем реального хомо сапиенса, человека думающего. В глазах у неё пугающая пустыня и я стараюсь отвертеться или хотя бы отвернуться, но она снова говорит:
— Ага, больная. Известная, наверное. Ну, как вы там были известны, написали чё-т, что никому в рог не упёрлось и ездили, рассказывали всем, как чё оно там было, чё до, чё после, кто куда.
Чтобы послать её до, после и куда-нибудь, я собираю все силы, понимая, чем рискую: растянуться на синих ковриках, снести оградительные ленты для образования очереди – обитые бархатом, как раньше ставили в театрах – запросто. Но аплодисментов не будет, потому что, как я и сказала, тем, кто умирает за свою идею и право быть услышанным (вряд ли понятым) – только очередной шлакоблок бесполезного контента. Памятник смерти великих мыслей – трёхсекундный ролик, на котором ты падаешь замертво в просторном холле аэропорта. Теперь весь мир – это театральный буфет, где раздают гашиш и пина-коладу вот таким семнадцатилеткам. Она закатывает глаза и говорит: «давайте хоть тик-ток снимем, а то всё чёт ваще не эщкере». Я шиплю: «пошла на хер» и медленно стекаю на пол.
Я жива.
Поднимаюсь, облокачиваясь на сильные руки работника аэропорта, мне хочется его поцеловать, когда я вижу, какой он симпатяжка, но вместо этого я спрашиваю:
— Какой сегодня день недели?
— Четверг, — отвечает он, улыбаясь, без единой запинки, и смотрит на меня так, что делается ясно: всё, это мой четверг. Не выпутаться, не отмазаться, не выбраться. Жизнь и без того была похожа на мутно-серый вечер среды, а теперь станет совсем невыносимо
— Ненавижу четверги, — говорю я и реву обо всех четвергах минувшей жизни навзрыд.
Вспомните день, когда вы впервые попробовали жареную картошку из дешёвого ресторана быстрого питания. Это был четверг. Вспомните день, когда вы встретили того самого парня, который разбил ваше сердце. Это был четверг. Вспомните день, когда ваша мать взяла за хвост вашу кошку, и та пролетела три квартала, чтобы приземлиться ровно на лобовое стекло грузового пикапа, за рулём которого сидел ваш дед, чьё сердце не выдержало шока от внезапного столкновения с летающим пушистым зверем, упавшим с неба под углом тридцать семь градусов, или около того; с почти такой же остроугольности, как двадцать тонн водки, палёной – в смысле – разбавленной, но неграмотно, каким-то неумёхой, которая вся бьётся в одно мгновение, потому что ваш дед бьёт по тормозам, каким-то образом выкручивает руль так, что машина разворачивается, газует и въезжает в здание банка, где работает мать вашего лучшего друга, и в тот момент она, дрожа от волнения и страха, складывает толстые купюр денег, перетянутые резинками, которые производят на заводе, где работает сын вашего школьного учителя физики и математики, который выпустил свою грязь из штанов два года тому назад, в конце мая, в котором вы были семиклассниками, поехавшими с ребятами из школы и неполным пед.составом на речку, в которой утонула одноклассница, но не та, с которой самый популярный в школе парень, подсадивший на наркотики всех четырёх- и пятиклассниц, переспал на выпускном, что закончилось абортом и самоубийством, и разбитым сердцем девушки из параллельного класса, которая была влюблена в того парня, но – чтобы его разозлить, – встречалась с сыном школьного учителя физики, который работал на заводе, где произвели резинки, стянувшие пачки купюр, которые отдавала грабителю мать вашего лучшего друга в тот момент, когда грузовик вашего деда с палёной водкой, растёкшейся по кузову, въехал в здание банка, где всё это происходило, и пуля из пистолета грабителя пролетела по бешеной и невероятной траектории и угодила точно в лоб матери вашего лучшего друга, который в тот момент стоял в учительской в пустой школе, где не было никого, кроме пьяного завхоза, который ширялся палёным крокодилом, пока учитель физики заставлял вашего лучшего друга отсасывать его необрезанный член, торчащий из ширинки уродливым шарпеем, а вы в это время пытались лишить себя анальной девственности старой игрушкой-микрофоном, в котором раньше зажигались фонарики, и даже играла музыка, но батарейки окислились, и ваш пёс, слизавший эту кислоту, сошёл с ума и покусал вашу мать, которая варила суп с фрикадельками, дожидаясь, когда вернётся с ночной смены ваш отец, который спал с вашим соседом, с которым они запирались на чердаке вашего дома, в котором было четыре этажа, и лестница на чердак была приварена к металлическому люку, и по ней карабкались двое взрослых, влюблённых по одной простой причине: больше любить в этом поганом городе, в этой поганой стране, было абсолютно некого, и они лезли на крышу, где им приходилось корячиться, опираясь на прогнившие балки, которые загоняли занозы в задницы по очереди – то отцу, то соседу, то отцу, то соседу, и сосед в один из таких походов кончил так бурно, что его откинуло от растянутого ануса вашего отца, и насадило на ржаво-железный штырь, и отец понёсся вниз, ударился головой о люк и неудачно наступил на ступеньку, которая тоже проржавела за столько лет, и отрикошетила, оторвавшись от основания, взбрыкнула и откинула перепуганного отца, который сломал себе обе ноги и проломил черепушку старушке-божьему-одуванчику, которая в этот момент выглянула из своей квартиры, чтобы спросить, какого дьявола творится в этом обосранном богом месте, но не успела даже пукнуть напоследок, когда её душа откатилась грошовой монеткой и поскакала на первый этаж, где её подобрал дворник, который как раз в этот момент зашёл, чтобы сообщить, что во всём доме две недели не будет ни воды, ни света, ни газа, ни почты, ни уборки, ни вывоза мусора, ни одного признака жизни, и который встретил отца, поднимавшегося к вам в квартиру, из которой мать запустила кошку, которой было суждено стать самым молчаливым звеном в цепочке довольно забавных событий, которые принялись раскручиваться слово за словом, смерть за смертью, день за днём, неделя за неделей.
Четверг за четвергом.
И тут у нас случается маленькая осень перед большой любовной катастрофой. Я смотрю в проезжающее мимо меня окно и слышу, как цветы, скрутившиеся в клумбе клубами дымоватых змей, поют о том, чего никогда не было, и о том, что будет никогда-нибудь. Поэтесса наших детских дней осатанела, обабилась и стала на похожа на деревенскую Луну с набухшим выменем, повисшим на заборе. Лицо её растеклось мутно-прыщавой краской по холсту, а она всё пишет про мальчишек, лёгкое сочиняет про любовь и какие-то лютики, индийские яблоки, не успевшие сброситься по осени в канаву. Сидит и считает цыплят так долго, что куски жира уже распределились равномерно по лицу, и она вся блестит, хотелось бы – ореолом святости или хотя бы гениальности, но нет – некогда хрупкой девушкой, запоминающей, как и кого любить, делящейся откровениями, которая пресытилась, но не исписалась. Эпсилон.
Теперь у неё промо-туры, несколько сборников, залы, задыхающиеся в экстазе. И ещё немного я.
В планы не входила встреча с призраком, оставшимся от узника былых свобод, чревоугодничеств, прелюбодеяний и умерщвлений плоти. Обречённый страдать будет страдать, обречённый писать о любви и всех воздушно-кружевных причиндалов, входящих в подарочный комплект, будет писать.
Она поднимает на меня взгляд, и я вижу, как узнающе шевелятся её ноздри. Здесь пахнет нафталином, хлебозаводом, дешёвыми туалетными освежителями воздуха и пережаренными сосисками. Это почти волшебство – видеть того, в кого ты давно перестал верить. Большим чудом стала бы встреча с музыкантами и исполнителями, чьи песни вдохновляли меня и поддерживали, и были мной, и были тем, как я видела, слышала и чувствовала, и я бы сказала каждому из них, что для меня значили их песни и их музыка, как мне требовалось раньше встретить её и рассказать о том, как в ночи я шептала её стихи и говорила её слезами и строками о себе.
Куда это всё делось?
В чёртово четверговое колесо. У меня нет сил даже на то, чтобы встать или махнуть ей рукой, куда там до разговоров! Некуда. Некуда идти, а она проходит мимо, оставив вместо себя дохлую пустоту в форме расплывшейся восковой свечи, до того огромной, что не влезет ни в один подсвечник.
Прощай, говорю я, до нового декабря! Увидимся там, если четверг не сведёт меня в могилу раньше.
Вслед за поэтессой несётся выводок цыплят – её ли? – кто знает? У меня нет никаких ответов, а все свои вопросы я уже забыла. На качелях крутят «солнышки» малыши, красные ботинки утопают в опавшей листве, они кричат и подначивают друг друга. Можно было бы встать, выйти на улицу и прогнать их всех, или пересесть за другой столик, или отвернуться от окна, но я сижу и смотрю, как заворожённая.
Напротив меня опускается девица из самолёта.
Четверг, говорю же, самый настоящий четверг.
Она начинает звездеть, но я ничего не слышу. Она понятия не имеет, что за женщина только что проходила мимо. Она не знает, как громко начинает стучать сердце, когда человек думает о велосипедах, пульс ускоряется ударов до двухсот, а если вы ходили в тренажёрные залы, то должны быть в курсе, что двести – это дофига.
Двести ударов в минуту – это скорость сердца, застрявшего в пятках, когда удираешь от маньяка в посадке, когда отскакиваешь от платформы, к которой несётся поезд. Это прыжок с опасного крутого склона в реку, кишащую крокодилами.
Дыхание сбивается, глаза наливаются кровью, в голову вместе с кислородом несутся мысли о том, как девочка решила сбежать из дома, взяла с собой свечку, верёвку, наушники и огромный синий свитер и рванула на велосипеде, куда глаза глядят, а проснувшись обнаружила, что она примагничена вместе с велосипедом к огромной летающей тарелке. Когда девочка открывает рот, инопланетяне понимают, что её лучше отпустить, но в этот момент ей перестаёт хотеться смыться, отмагнититься, принимать какие-либо решения. Тут-то и заканчивается воздух, и девочка начинает сдуваться, пока не падает на раскалённый битум. Она довольно долго варится и плачет, а все вокруг стоят и смеются, потому что вылезти у неё не получится, и это всем прекрасно известно.
А потом становится ещё хуже – им нужно идти, у них дела, домашние задания, машинки на радиоуправлении, коты, бисквиты со сметанным кремом, овуляция, месячные, новая серия турецкого сериала, запись к врачу и всякие другие дела. Никому не хочется больше стоять и глазеть, как девочкина кожа превращается в ало-бордовый бульон с кипящими пузырьками продукта, остающегося после переработки нефти.
Она тоже продукт переработки системы, которая подавляет волю, желание жить, умение думать, отличаться от толпы, сносить стойко любые издёвки, всё прощать.
Прощать даже молчание.
Ради этого стоило выбиться из сил, иссушить себя до дна, впахивая сутками напролёт, стать значимой, заметной, важной и необходимой, чтобы голос услышали, чтобы отозвались на крик, чтобы заметили, как осунулось лицо, как устали руки, чтобы боролись и сражались за её внимание, а она могла бы ответить молчанием. Молчанием, которое никто не посмеет нарушить.
Она – это я. Я – это она. А та, другая, глупая, всё ещё сидит напротив, базарит, — иначе не назовёшь, — несёт полную чушь. Я гляжу из-под платка на неё, потом поворачиваю голову и умоляюще смотрю на официанта.
Мы вместе учились в школе, просто в разных классах, но я помнила его высокий лоб с такой же высокой чёлкой, благодаря которой он выглядел даже тупее, чем был на самом деле. Всё, что мне известно – он тоже был там. А после этого жизнь у него не сложилась – влюбился в стриптизёршу, пропил несколько миллионов, на остальные купил своей стриптизёрше какой-то банальный подарок – не то браслет, не то серьги, а она выбросила его в канализационный люк.
Несколько миллионов.
Я знаю также, что она даже не была красивой, просто в жизни так иногда бывает. Я же никогда ничего подобного не заслуживала. И тем более – не хотела.
Мне было достаточно моего веса, над которым я долго и упорно работала, поэтому я не слушала телефонную тупицу и едва заметно улыбалась мальчику, превратившемуся во что-то околомужское.
Вот мои двести ударов в секунду. Куда до моего сердца хардбасу?
Я окунаю ноги в узкие балетные туфли и перекатами добираюсь до барной стойки. Бармен улыбается и наливает мне рюмку клюквенной настойки, которую я опрокидываю, приподняв платок, закрывающий моё лицо. Я роняю на отполированную стойку, которая ночью превратится в стриптизёрский подиум, что-то около трёх купюр, не спрашивая, сколько с меня, тем более – не считая, сколько я вытряхнула.
Сердце угомонилось, но в груди заболело ещё пуще – то справа, то слева, то справа, то слева, как на качелях. Жизнь – это качели, всем известно, да? Я закрывала глаза в тот момент, когда малышня делала оборот вокруг металлической оси, и представляла:
как качели вырывают свои железные ноги и уносятся на орбиту Земли,
как они выплёвывают детей, и те улетают далеко-далеко, поднимаясь всё выше и выше, потому что они – воздушные шарики, которые лопнут, долетев до озонового слоя, и повиснут дохлыми голубями на ветках тоскливых деревьев, откуда их стащат вороны или старухи, которые любят высовываться из окон и махать палками, надеясь поймать некую густоту.
Густоты не существует, это я вижу, поворачивая в проулок – последний перешеек, отделяющий меня от грядущей жути. Меня нагоняет тот милый мальчик из школы, который исхудал и трижды перерезал себе вены, но почему-то не в том направлении, из-за стриптизёрши.
— Спой мне что-нибудь, — говорю я, не оборачиваясь и не останавливаясь.
Воздух настолько НЕ плотный, что я чувствую его, несмотря на то, что нас всё ещё разделяют метров пятнадцать. Если бы он был густым – мы могли бы стоять лицом к лицу и не ощущать присутствия друг друга.
Он согласно кивает и разрезает безейный воздух своим альтом, который скатывается в тишину, когда он встречает мой взгляд.
— Зачем ты вернулась? – спрашивает он, прерывая пение.
— Пой! – приказываю я, развернувшись.
— Я не собираюсь тебя развлекать, — говорит он. – Скажи, зачем ты здесь.
— Ты любишь велосипеды? – спрашиваю, в свою очередь я. – Скажи мне, ты любишь велосипеды?
— Я не знаю. Я об этом не думал. В детстве у меня был трёхколёсный велосипед, а потом было не до того.
— А я любила велосипеды! – почти кричу я, но сразу же успокаиваюсь и примирительно добавляю: «в них было столько жизни и свободы».
— Свободы – в велосипедах? – переспрашивает он, наконец-то догоняя меня.
— Да, именно. Как у Курары – в тормозах и в новых колодках, в умении удерживать руль коленями, в независимости, в постоянной натруженности мышц, в потоках воздуха, которые обтекают тебя, когда ты летишь с горы, и в гуле ветра, который противостоит тебе, когда ты взбираешься на гору, откуда будет видно весь район, или даже весь город, или даже всю Галактику.
— Да, наверное, — соглашается он. До конца бутылочного горлышка – три шага. Я замедляюсь, а потом шепотом говорю, что мы уже пришли. Настало время отвоевать свою свободу; настало время заставить их полюбить велосипеды.
— Я не совсем тебя понимаю, — говорит он, отставая на полшага. – Кого – их? И зачем тебе нужно, чтобы они, кем бы они ни были, полюбили велосипеды?
— Однажды ночью, около четырёх утра, мы с другом собрались на озеро. Пешком было далеко, но у нас были велосипеды, и плед, и фотоаппарат, и мы оделись потеплее, потому что даже в середине лета четыре утра иногда промораживают до костей. Над мёртвой водой плыл туман, который слегка сносило порывами тёплого ветра, и образовывалась тонкая линия возле берега, казавшаяся границей между двумя мирами – миром живых и миром мёртвых, и я поехала туда, потому что мне всегда было интересно заглянуть за кулисы, посмотреть, что там творится – за занавесом, но мой друг не хотел, чтобы я разгадала эту загадку, поэтому мне пришлось возвращаться в одиночестве. Гравий шипел и пенился под моими колёсами, как змеи с отрубленными головами, закинутые в котёл. Потом я позвонила мальчику, который мне нравился в то время, и всё рассказала, а он не хотел слушать, сказал, чтобы я перестала заниматься ерундой и ложилась спать.
Мне стало ужасно неприятно, понимаешь, я ведь любила его, а он сказал, что моё занятие – ерунда, мои слова – бред и абсурд. Я едва сдержалась, чтобы не позвонить в телефонную компанию или ещё одному знакомому. Вместо этого я поехала домой.
Место, которое я называла домом, было совсем не похожим на меня, чужим и далёким, но такова участь всех несовершеннолетних, не считая тех, кого отдали в детдом.
— Слушай, — говорит он, беря меня под локоть, когда мы переходим дорогу, и меня шатает из стороны в сторону, знаю, что глаза налились кровью, а щёки ввалились. Сил мало, а говорить приходится много.
Я думаю о том дне, когда велосипедного мастера намотало на колесо. Всё началось невинно – отскочил подшипник, а потом сломались три спицы, и в промежутке, образовавшемся в их отсутствие, застряла голова специалиста, приехавшего чинить старого железного коня. Они вместе ушли на старую железную дорогу и легли там. А я вытащила из кармана мастера сигаретную пачку, где не хватало всего двух сигарет, и скурила её. Возле оврага я просидела восемнадцать сигарет. Это не много, не мало, но столько ушло у меня на то, чтобы привыкнуть к дымной тяжести в лёгких.
Вернувшись в школу с пачкой сигарет, я почувствовала, что мне становится немного проще контактировать с ними. Со всеми. У меня был секрет, о котором никому больше не было известно…
Я лежу на траве, задрав глаза и ноги, и предоставив небу созерцать накопившиеся во мне соки. Небо отворачивается и молчит. Мы курим втроём. Я, он и небо.
Ещё моя фантазия должна обрести какую-то конкретную форму, и мне понадобится помощь, но я не понимаю, как к этому подступиться, и как делегировать нечто столь важное человеку, в котором я даже не могу быть уверена.
Нельзя положиться на того, кто разрушил свою жизнь из-за стриптизёрши, а потом устроился работать певцом в клуб, где она выступает по средам, пятницам, субботам и воскресеньям. Четыре дня в неделю он смотрит, как мужики разглядыают и щупают сокровища, которые должны были принадлежать ему, но вместо этого они становятся достоянием бара, улицы и всего города. Он пил из этого пластикового стаканчика, а потом из него пили все пацаны с района. С таким очень трудно смириться,
Но если у него получится – я буду рада.
Когда всё закончится, мы обязательно это обсудим. Сейчас мне бы поспать, но понятно, что это не может случиться до тех пор, пока все спицы не окажутся на своих местах.
Я собираю все силы своих истерзанных кашлями, ветрами, океанами и сигаретами, лёгких, и говорю: «сегодня четверг».
— Нет, — возражает он, задумавшись на секунду, и я осознаю, что всё вокруг – подстроено для него. Не для меня. Это я знаю, какой день недели, а не он.
Если вы хотите, чтобы вашу жизнь приравняли к нулю, найдите человека, вокруг которого крутится ваш четверг, и вы поймёте, насколько вы ничтожны. Не они – декорация к вашему фильму, а вы – к их.
— Нет, — снова произносит он, щурясь и рисуя на земле чёрточки. – Сегодня не четверг. Четвергов больше не бывает, разве ты не в курсе?
— Нет, — говорю я, отказываясь понимать, что он имеет в виду. – Как такое возможно?
— Четверги, декабри и велосипеды запрещены. Причём давно. Ты – пережиток прошлого, я знаю, что тебя это бесит, и тебе хотелось бы всё тут разнести к чёртовой матери, но не выйдет. Ничего здесь уже нет. Ни тебя, ни твоих призраков, ни твоих скелетов в шкафу. Никого, кого ты могла бы вспомнить.
— Но я видела писательницу! – возражаю я, впиваясь ногтями в ладони. По запястьям течёт кровь. Слишком много крови, и вся она – бутафорская.
— Это она тебя видела, — говорит он.
— А что насчёт того дня, когда всё произошло? – спрашиваю я.
— Это был последний четверг последнего декабря последних людей, связанных с тобой. После этого уже ничего не было.
— А где школа? – спрашиваю я, ощетинившись, скалясь. Позади меня лежит кирка, и достаточно ещё одного слова или неповиновения, я всажу её ему в затылок или в лоб.
— Школа прямо перед тобой, — улыбаясь, произносит он, обнажая зубы и закидывая горсть снюсовых пастилок. Боже, я была уверена, что никто ими уже не закидывается.
Я подкуриваю и сквозь сиреневый дым вижу бледно-розовое здание, торчащее уродливой старинной загогулиной посреди площади, которая, должно быть, с высоты птичьего полёта, видится кладбищем.
— И что? – спрашиваю я.
— Ничего. Можешь войти.
— Меня интересует, смогу ли я выйти. Я знаю это место, оно вязкое, точно смола, или зыбучие пески, или нефть. Я не могу себе позволить потратить все силы на борьбу с илом. Мне нужно войти и выйти.
— Нет никаких гарантий, — смеётся он, протягивая мне руку.
— Ты пойдёшь со мной? – уточняю я, не до конца понимая, хочу я этого или нет.
— Если тебе нужна моя помощь.
— Нужна.
И мы вместе входим на парадное крыльцо, поднимаемся по металлическим ступеням, выкрашенным в чёрный, они закипают и булькают у нас под ногами, видны следы, слышны голоса, пахнет котлетами и макаронами, залитыми в чанах йогуртами и прокисшим супом. Дверь поддаётся, но никто не смотрит, когда мы оказываемся внутри. Мы молча обходим все углы и кабинеты, заглядываем в окна, под парты, в щели, в женские и мужские туалеты, в шкафчики в учительской, и всё оживает перед глазами – физик, историчка, хлыст, окровавленная семиклассница, свалившаяся на плитку с большой высоты, парень, упавший в обморок и уткнувшийся лицом в асфальт на открытии памятной таблички, родители, прибегавшие жаловаться и уходившие, понуро опустив головы, дикие оргии, которые устраивали старшеклассники, запершись в актовом зале, второклассник, лишившая глаз и языка, и я, сползшая по стене кабинки туалета на втором этаже, когда обнаружила, что лестница на крышу закрыта впервые за десять лет. Горькие кипяточные слёзы разъедают мои колготки, скорость просыпается в унитаз, меня тошнит, потому что внутри зародилась жизнь, потому что они все меня ненавидят, потому что они не хотят подходить ко мне, не хотят заговаривать после того случая с кошкой. У меня в запасе три пластинки антидепрессантов, а в рюкзаке – фруктовое вино, и я придумываю так: нужно позвать одноклассника и уйти с ним с уроков, и отправиться на поиски приключений. Когда всё это происходит на самом деле, мне становится тоскливо, и я почти жалею о том, что я не такая, как все.
Мы возвращаемся с разницей в две недели, по-разному воспринявшие переломный момент, критическую ситуацию, мои обуглившиеся руки и обездвиженные вены говорят о том, что я справилась хуже, но никому до этого нет дела. Они ничего не видят, их волнуют фанфары, маленькие мальчики, тугие попки, большие телевизоры, журналы с порнографическими картинками, заначки за портретами Ломоносова и Павлова. Круглые очки, отечественный автопром, выученные параграфы, носки с Моной Лизой, усы, по-пидофильски закрывающие верхнюю губу, пластинки, автоматы, очередь в кинотеатр, фунчоза, БДСМ, идиоты, продающие лотерейные билеты, прочитанные книги, фиолетовые вибраторы, судьбы их собственных детей и бюджет на будущий год.
Что угодно, но не я.
Одноклассник смотрит на меня сочувственно, но мы никогда больше не заговорим.
Если они делают вид, что меня не существует, у меня должна быть свобода, чтобы вырваться отсюда, выпутаться из этого липкого кошмара, который вообще не собирается заканчиваться. Ежеутренне раздаются молитвы: пусть это всё прекратится, это давно должно было закончиться, дайте мне сил из этого выпутаться, боже, какое же сраное дерьмо, ну почему отсюда нет выхода, я больше так не хочу.
Миллионы развязок спустя, натянув синий свитер и положив велосипедное сиденье под голову, я тушу свечку и засыпаю с надеждой, что это-то – уж точно конец.
Он смотрит на меня немного странно, улыбается правым уголком губы. Я сажусь на воздвигнутую им гору матов и смеюсь, смеюсь, смеюсь, пока не начинаю каркать и кашлять кровью, теперь я точно знаю, что я потратила силы не напрасно. Мне так и не удаётся понять, что я сделала не так, в чём была моя ошибка, почему им всем было всё равно, почему они не хотели прислушаться, почему они не хотели заговорить, почему не смотрели, когда я показывала, почему не жалели, когда я говорила.
Это больше не имеет значения.
Представьте себе огромный обруч, прикрученный к потолку школьного спортивного зала. Он крепится на крюки, на которых обычно висят канаты.
Мне нужно было взобраться на канат, но силы рук не хватало, и я срывалась на середине пути, и смех разлетался по всей округе. Тесные лосины, наклоны, мячи и воланчики, какие-то ублюдские нормативы, уравнивающие толстух, здоровяков, зашуганных серых мышек, задротов и задроток, и искривлённые лица, упивающиеся издевательствами.
Они победили. Их победа в том, что они стали взрослыми и получили власть.
Но этого недостаточно, потому что власть нужно уметь применять с умом, её нужно обращать во благо,
иначе может случиться непоправимое.
От обода расходятся спицы, пересекающиеся в центре, спотыкающиеся, но продолжающие свой путь.
Я ложусь на спину и подкуриваю.
Вы все – спицы, говорю я, радуясь, что уже ничего не слышу.
Жёлтый пол постепенно становится красным. Сухость превращается в озеро, а в озере есть полоска, которая отделяет живых от мёртвых, и всем нам предстоит окунуться в ледяную воду.
Увидимся в следующем декабре, и помолитесь, чтобы это был последний Четверг.